Назад

ДОМОЙ ЗА МАТЕРЬЮ

1

Когда поезд пришел в Москву, Васюкеев все еще богатырски храпел в пустом купе мягкого вагона. В новом касторовом пиджаке, нейлоновой сорочке и рыжих собачьих унтах он лежал навзничь, сцепив на животе толстопалые руки в синих крапинках подкожного угля. Его светло-русые кудри рассыпались по стопке нераспечатанного постельного белья, запихнутого под голову.

Проводник долго дергал его за рукав. Васюкеев поводил бровями, жевал, издавая крепкими зубами морозный скрип, наконец, разлепил глаза и мутно, непонимающе вгляделся в проводника.

— Подъем! Прибыли!

— Куда?

— Москва, браток. Белокаменная.

Васюкеев поворотился на бок, отдернул занавеску. За окном было голубо и солнечно, перрон многолюдно бурлил народом, пестрели цветы и яркие весенние шляпки.

— Вот это махнули! — зевнул Васюкеев, удивляясь тому, как поезд быстро домчал его до столицы, и припоминая, как еще совсем недавно он залезал в вагон, набело заляпанный косой заполярной пургой, и как вот этот старикан проводник, пряча фонарь за полу казенной шинельки, горбился от снега в три погибели, разглядывая его, Васюкеева, билет в мягком вагоне.

Он садился в Воркуте и был озабоченно-деловит перед лицом провожавшей беременной жены Кати, которая все твердила, чтобы зря не пил и не сорил деньгами. Прощаясь с женой, Васюкеев стоял на подножке вагона, заслонив проход медвежьей шубой. С багровым и мокрым от колючего снега лицом смотрел он вниз, на Катю, на ее вздернутый живот и кричал в пургу, в ветер:

— Ты, Кать, крепись тут... Я скоро...

Ехал он в отпуск на Орловщину, но не просто прогуляться, отдохнуть от шахты, а по неотложному делу. Через три месяца ожидали они с женой прибавления и, обсудив по-семейному, как им быть дальше (Катя тоже работала в шахтоуправлении и не хотела терять место), порешили, что он поедет и заберет свою мать, которая жила в деревне, под Кромами.

Хватит, потопила печи, потаскала чугуны,— жалел он мать дорогой, сидя в пустом купе и поглядывая на зимнюю тайгу, убегавшую беспредельно в обе стороны.

Летящие вдоль насыпи завьюженные километры, мягкое постукивание колес, строгая чистота, никель и зеркала купе и толстый бумажник, давивший грудь сквозь нейлоновую рубашку, будили в нем спокойное, горделивое чувство своей собственной значимости, хозяина жизни и всех этих диких промерзлых пространств. Здесь он был нужным, почитаемым человеком.

Ему припоминалась послевоенная голодная безотцовщина, вросшая в землю сумеречно-дымная хата, рвань телогреек и косяковых ватных одеял, в которую они, четверо голопятых, вечно не стриженных Васюкеевых, кутались, вповалку укладываясь спать на полу; вспомнилась клокотавшая выварка, ее кислая бражная вонь и то, как мать, плоская, безгрудая, иконоликая от худобы и глубоко провалившихся глаз, всю ночь топталась возле выварки, а под утро разливала по бутылкам мутный и теплый самогон, который она, занавесив мешками окна, тайком гнала на хлеб и одежду... Один за другим Васюкеевы, недоучившиеся, кое-как проходив по пять-шесть зим в школу, подрастая, покидали деревню и по вербовкам разлетались кто куда. Лишь младший Алешка дотерпел до десятого класса и по всем правилам поступил в Московский университет. Учился он уже по третьему году, и уже три года мать жила в деревне одна.

«Сколько же ей теперь?» — думал Васюкеев, напрягаясь подсчитать материны годы. Но с горечью и укоризной закусил губу, поймав себя на том, что даже не знает, когда она, в каком году, в каком дне-месяце появилась на свет. Растравив себя воспоминаниями, нахлынувшими сыновними чувствами и не вынеся одиночества, Васюкеев отправился на люди, очутился в вагоне-ресторане и больше не выходил оттуда, по-родственному зазывая за свой обильный стол разную подорожную публику.

— Давай, братва, подсаживайся,— делал он широкий замах рукой, пьяно мигая отяжелевшими веками.— В отпуск еду... За матерью... Мать у меня, понимаешь... Ты знаешь, какая у меня мать? Во-о! Понял? — Васюкеев отставлял от кулака большой палец и показывал его всему застолью.— Душу за нее натварь выну, понял?..

Когда проводник растолкал его в Москве, поезд был уже пуст и состав собирались отвести на запасные пути. Васюкеев натянул порыжелую медвежью шубу и оглядел заваленный закусками столик. Среди снеди стояла початая бутылка коньяку, про которую он даже и не помнил, когда и как она появилась в купе. Васюкеев налил коньяку в ладонь, плеснул себе в заспанное лицо и вытерся подкладкой шапки.

— Закуси тут за меня,— сказал он проводнику, стащил с полки чемодан и выскочил на перрон.

2

Через полчаса Васюкеев был уже на Курском вокзале. Он сдал вещи на хранение и тут же на площади узнал в справочной будке, как ему разыскать брата Алексея. В Москве Васюкеев бывал не впервой, но уверенно чувствовал себя только на вокзалах и в дорожных ресторанах, да еще в метро, которое напоминало ему родную шахту,— ценил в нем хорошую вентиляцию и строгий график на рельсах. Безо всякой путаницы Васюкеев добрался в метро до университета и сразу, выйдя на поверхность, увидел его соборно-строгую громаду.

«Куда затесался!» — подумал он о брате, чувствуя, как трудно ему задирать свинцовую после попойки голову, чтобы разглядеть вознесенный в небо золоченый шпиль.

Он не сразу разыскал вход в здание, долго обмерял его то справа, то слева, широко мельтеша унтами, наконец, робея перед строгостью мрамора и тяжелых дверей храма науки, вошел вслед за какими-то черномазыми девками в просторный вестибюль. Черномазые девки в длинных до пола цыганских юбках, поводя синими белками, заинтересованно косились на его меховую одежу-обужу, и он, польщенный вниманием, подошел к ним, спросил озабоченно:

— Извиняюсь... Брат у меня тут. Алексей Васюкеев.

Девки широко, толстогубо заулыбались, блестя крупными фасолинами зубов, и одна из них, кивая, переспросила:

— Алекс?

— Ага! — обрадовался Васюкеев.— Алексей Ильич.

— Алекс? Басюкееф?

— Да-да-да! Брат я ему... Родственник.

— О, карашо! Один момэнт, товарищч. Девки заулыбались, вошли в лифт, и та, что разговаривала с Васюкеевым, закрывая за собой полированную дверцу кабины, еще раз сказала ему «карашо» и поводила в воздухе узенькой синей ладошкой.

Ожидая результата, Васюкеев топтался у поминутно хлопающих выходных дверей, испытывая неловкость от своего здесь присутствия и нечаянной встречи с заморскими девчатами, в то же время мысленно примеряя их на свой вкус. Он не чувствовал к ним никакого мужского интереса, а только удивлялся, как непонятной и неизвестно для чего существующей диковине.

«Черные, а тоже бедовые,— думал он снисходительно.— Шныряют по лифтам, как дома».

Брата он не видел лет пять, еще с тех пор, как наведывался домой в отпуск, помнил его маломерком, по-домашнему, обыденно, в ватнике и резиновых сапогах и никак не мог представить его здесь, среди этого мрамора, но, когда из лифта вышел рослый плечистый парень в куцем волохато-зеленом пальто, без шапки, Васюкеев сразу же радостно встрепенулся. Алексей, еще издали расплываясь знакомой васюкеевской редкозубой улыбкой, закраснев чистым широким лицом, твердо прошел через вестибюль, протягивая руку, и совсем просто сказал:

— Привет. Откуда ты?

— Да вот зашел... Домой еду...— Васюкеев переступил унтами.

— В отпуск?

— Ага... Дай, думаю, съезжу... Значит, тут ты...

— Как видишь.

— Солидно.

— Да ничего. Жить можно.

Братья еще раз оглядели друг друга и улыбнулись. Алексей дружески толкнул Васюкеева в плечо. Васюкеев засмеялся и полез в карман за папиросами.

— Пойдем, покажу тебе мои апартаменты,— предложил Алексей.

— Да не...

— Пошли! На самый верх свожу. Вся Москва видна, как с самолета.

— Эта самая... с тобой, что ли, учится? — попытался перевести разговор Васюкеев.

— Сембел? Со мной. В одной группе. Из Камеруна она.

— Слыхал такой...— Васюкеев мял пальцами папироску, не решаясь ее зажечь.

— Так поднимемся?

— Да не... Как-нибудь в другой раз...

— Чудак-медведь! — усмехнулся Алексей.

— Пошли, проводишь. Мне вечером на поезд.

Солнце по-весеннему яростно сияло меж грудастых белых облаков, небо, подпираемое шпилем университета, казалось особенно высоким. Асфальт на проездах ослепительно блестел вешней бегучей водой. С карниза, откуда-то с огромной высоты сорвалась сосулька, раскатисто, со стеклянным звоном жахнулась о дымящийся просыхающий тротуар.

— Куда потопаем? — Алексей зажмурился от солнца.— Хочешь, покажу Третьяковку?

— Погоди...— Шалый ветер, который не чувствовался там, внизу, в старой Москве, не давал Васюкееву прикурить, и он торопливо жег спички.— Погоди... Поговорить надо...— И, увидев такси, замахал шапкой.

Они поехали в центр.

— Где у вас тут хороший ресторан? — спрашивал Васюкеев, поглядывая на сутолоку столичных улиц.

— А тебе какой надо? С музыкой?

— Ну... Чтоб посидеть... Поговорить, как брат с братом.

— Этого добра хватает.

— Ну давай, Леха, вези... Посидим, потолкуем.

Выбрали «Берлин». Ресторан Васюкееву понравился: бархатные диваны, фонтан в зале, лепные девицы под потолком. Заказали обед, а для начала — бутылку коньяку, икры, осетрины, каких-то салатов, свежих огурцов, которые Васюкеев попросил не резать, а подать целиком. Старый чинный официант вскинул косматую бровь на Васюкеева, на его заветренное до глянцевого блеска лицо, понимающе кивнул седым стриженым ершиком: «Сделаем». И пока официант подавал на стол, Васюкеев покряхтывал, будто у него ломило поясницу. Лицо его было страдальчески озабочено.

— Ну, давай, Леха...— он отодвинул рюмки и разлил коньяк по пивным фужерам.— Давай по лампадику...

Чокнулись. Васюкеев с дрожью старательно выцедил весь фужер, Алексей отпил половину.

— Ты чего? — озабоченно, понизив голос, спросил Васюкеев.

— Я с двух раз...

— А-а... Ну ладно... Ты давай рубай.— Он захрустел огурцом...— А помнишь, как мы с тобой просвирник за амбаром лопали?

— Было,— кивнул Алексей, намазывая икру на булочный ломтик.

— Проснемся, а в хате хрен ночевал, все порушил: ни хлеба, ни... А то еще бздюку рубали.

— Паслён по-научному,— усмехнулся Алексей.

— Не знаю, как там по-научному. Помню, за ушами потом скребло...— Васюков разлил остатки коньяка.— Брехня! Теперь выкарабкались! Иван с Илюхой пишут: тоже хорошо живут. Иван «Волгу» купил.

— Слыхал.

— Тебе еще долго?

— Два года осталось.

— Сколько платят? Полста дают?

— Хватил! — Алексей усмехнулся.

— Ну ты давай рубай,— Васюкеев с сочувствием посмотрел на брата.— Харчишки, поди, неважные?

— Жив, как видишь.

— Зря ты по этой ботанике пошел.

— Почему?

— Пшик один.

— У нас геоботаника. Разведка ископаемых.

— Ну ладно... Тебе виднее. Вот только с матерью надо что-то делать. Ты бываешь в деревне, как она там?

— Да как. Крышу ей перекрыли. Иван в колхоз писал, чтоб помогли. Садочек развела. Копается помаленьку.

Васюкеев помолчал, поводил вилкой по скатерти.

— Хочу, понимаешь, ее к себе забрать. Хватит ей там сидеть. Как думаешь?

— Не знаю... Как она...

— А что она? Хату продам натварь... Деньги ей на книжку положу. Пусть свои у нее водятся. Квартира у меня хорошая: ванна, все такое... Печку не топить, воду не таскать. Гастроном прямо подо мною. Вот Катюха скоро родит. Пусть с внуком копается, стариковское дело...

— Ее Илья к себе зовет... У них двойня родилась.

— Илья обойдется. У него жена не работает.

— Съезди поговори.

— А что говорить? Заберу, и все.

Подали клецки по-немецки с копченостями и по курице. Васюкеев попросил еще бутылку коньяку.

— Ты чего? — поднял брови Алексей.

— А чего? — засмеялся Васюкеев.— Посидим, поговорим...

— Я больше не буду.

— Эх ты, интеллигенция! — Васюкеев, рисуясь, долгим засосом, как ситро, вытянул двухсотграммовый фужер и понюхал огурец. Вторую бутылку он выпил один, покраснел до багровости, на бровях заблестела испарина — захмелел. Он курил одну за другой папиросы и стряхивал пепел на нетронутую курицу.

— Ты давай тоже ешь,— посоветовал Алексей.— Да будем выбираться, в Третьяковку поедем.

— Брось, Леха,— поморщился Васюкеев.— Что ты мне со своей Третьяковкой? Я, может, поговорить с тобой хочу... Понял?

— Понял,— усмехнулся Алексей.

— А Иван — трепло. Расхвастался. Подумаешь, машину купил! Да я хоть завтра могу...

— Чего же не купишь?

— Дура ты, Леха. Куда я на ней? Это тебе не Иванов Донбасс... Кочки да болота... Вот поеду мать заберу натварь... Не знаешь ты, Леха, какая у нас мать с тобой... Ни черта ты не знаешь...

— Почему — не знаю?

— Сопляк ты еще, понял? Просвирник.

— Ладно тебе,— Алексей отвернулся и принялся смотреть в зал.

— Да ты не козюлься. А Илюшка зря мылится. Он матери ни рубля не послал. Во — ему мать, понял? — Васюкеев свернул кукиш.— У него цаца дома сидит, женю мнет... Пока он соберется из своего Братска, а я уже еду.

— Смотри, а то еще передеретесь... Васюкеевы,— усмехнулся Алексей.— И матери достанется.

— А что? И морду набью. Илюшке? Жмоту этому? Набью! И Ваньке набью... Крышу перекрыл! Осчастливил... Да я за мать душу хоть кому натварь выну. Понял?

Васюкеев поднялся и, косолапо шаркая унтами по красной ковровой дорожке, пошел искать туалет.

Возвращаясь, он остановился возле фонтана. Там, в кругу любопытных какой-то шкет с усиками пытался сачком изловить живых карпов, сновавших в мелкой воде. Под хохот и визг девиц шкет, все больше конфузясь и зверея, шлепал по воде сачком, норовя накрыть рыбу. Но карпы успевали вышмыгнуть.

— А ну дай я.— Васюкеев взялся за сачок.

Парень с усиками было закочевряжился, но подвыпившие мужчины поддержали Васюкеева.

— Дай ему... Пусть сибирячок попробует.

Васюкеев, спрятав за спину сачок, не спеша пошел по кругу, давая карпам успокоиться и собраться в стадо.

— Ты давай лови,— презрительно усмехнулся шкет.

— Тихо! — Васюкеев поднял руку в его сторону.— Тихо, понял? — И в тот же миг сделал выпад, воткнул сачок ребром в дно фонтана. Вода закипела. Васюкеев выхватил сачок, провисший под тяжестью двух рыбин. Откуда-то появившийся оркестр заиграл туш. В толпе и за столиками захлопали. Васюкеев поднял сачок высоко над головой и приложил руку к сердцу. Карпы трепыхались в сетке, обдавая всех водяными брызгами.

— Прикажите зажарить? — спросил подскочивший официант.

— Зажарь, папаша.

— Одного? Двух?

— Давай обоих.

Вскоре за сдвинутыми столиками Васюкеев угощал жареными карпами и коньяком почитателей своего охотничьего таланта. Карпы, скрепленные зеленым крошевом лука, были поданы на метровом подносе в окружении румяно зажаренной картошки. Время от времени Васюкеев передавал бутылку коньяку в оркестр и заказывал играть, что взбредет в голову.

— Домой, понимаешь, еду,— говорил он капельмейстеру.— Мать у меня там... Знаешь, какая у меня мать? У-у...— Васюкеев мотал головой и скрипел зубами.— А ну давай сыграй... «Вечера» давай, «Вечера».

Заказав через швейцара такси, Алексей, наконец, выдворил Васюкеева на улицу и усадил в машину.

— К ГУМу давай,— сказал Васюкеев шоферу.

Поехали к ГУМу.

Васюкеев влетел в универмаг перед самым закрытием. Купив с ходу рюкзак, он в распахнутой шубе, взопревший, метался по этажам и, наваливаясь на прилавок, манил к себе пальцем молоденьких продавщиц...

— Подай, люба, вон ту шалку, с махрами которая...

Он разворачивал шаль, таращился, тяжело двигая веками, и коротко бросал:

— Где касса?

Потом под звонки и предупредительное мигание гумовских люстр купил сапожки на меху, плащ-болонью, хотел еще что-то прихватить, но секции начали закрываться и его попросили вниз. В гастрономическом отделе он успел купить яблок и банок с конфитюрами и, ссыпав все это в рюкзак, помахал на себя полами шубы.

— Уф!.. Давай, Леха, поехали!

3

Послав Алексея забрать чемодан и закомпостировать билет, Васюкеев надумал бриться и из-за этого чуть было не опоздал на поезд. Едва только успели запихнуть вещи на площадку первого попавшегося вагона, как поезд тронулся.

— Ну, Леха, ты тут давай... шуруй! — крикнул с подножки Васюкеев, оставляя на перроне конфетный запах одеколона.— Пока!

Замельтешили красные и фиолетовые путевые фонари, потом над Яузой промелькнула древняя церквушка, слабо озаренная отсветом городских огней, и потянулась скучная неразбериха складов, автобаз и серых пригородных домишек. Васюкеев докурил папироску, стрельнул окурком за дверь под колеса и пошел искать свой вагон.

Ему надо было в головные вагоны, но он пошел не в ту сторону и долго открывал и закрывал за собой тамбуры, шел, толкаясь и задевая рюкзаком за боковые дверные ручки купе, по пустым коридорам ночного южного поезда, не встречая ни единой живой души. Лишь в самом конце он наткнулся в тамбуре на молодых солдат. Солдаты, без поясов, в расстегнутых гимнастерках, дымили папиросками.

— Какой вагон, служивые? — спросил Васюкеев, протискиваясь в задымленный до синевы тамбур.

— Надцатый! А тебе какой?

Васюкеев махнул рукой и полез дальше.

Этот самый «надцатый» был заселен довольно густо. Ехал всякий тульский, орловский, курский и прочий этого направления неказистый люд, экономивший на сидячем билете. В полутьме отсеков на охряных лавках рядком сидели постнолицые, закутанные платками бабенки и меднокожие небритые мужики. На верхних багажных полках теснились мешки, чувалы, перевязанные веревками и ремнями самодельные сундучки, вздутые чемоданы или же торчали ноги сморенного дорожной сутолокой ездока, решившего растянуться вопреки билету, на дурнинку. Крепко шибало неистребимым духом сидячих вагонов — сырыми ватниками, взопревшими сапогами, кислым кизячным дымом цигарок, которые смолят тут же, в «рукав», несмотря на сварливые запреты проводниц.

Ради этих одного-двух хвостовых третьеклассных вагонов и мчался в ночи южный, мотаясь на путях длинным и пустым телом с пустыми, безлюдными окнами купе, до которых еще не дошла курортная лихорадка.

Васюкеев не стал возвращаться в свое спальное купе, ехать было ему теперь недолго, не более пяти часов, и он, отыскав свободную лавку, сбросил на нее рюкзак и стащил душную шубу.

Наверху, выставив кверху острые обтянутые коленки, спал голенастый солдат, похожий на зеленого кузнечика. Васюкеев, обвыкаясь, некоторое время наблюдал, как дрожали от качки вагона солдатские коленки, потом перевел взгляд вниз, где в полутьме нижней полки ехала какая-то маленькая старушка, крест-накрест спеленатая под мышками толстой шерстяной шалью. Старушка сидела в терпеливой неподвижности, сложив клубочком маленькие темные руки в подол длинной ватной одежки. На ногах у нее были черные валенки, которые, не доставая до пола, торчали, как у куклы, чуть вперед, обнажая подшитые побелевшей дратвой подошевки, на одной из которых прилепилась блескучая обертка вокзального эскимо. Нависшая шаль скрывала ее лицо, торчал только сухой морщинистый подбородок, но и по нему Васюкеев догадался, что старушка была ветхая, древняя, чуть живая. Он подумал было, что она спит, но, приглядевшись, приметил, как под шалью, в темной глубине шалашика взмелькивала какая-то живинка: старуха наблюдала за Васюкеевым.

— Жива, ай нет? — спросил он, наклоняясь и заглядывая под шаль. В нем еще бродило хмельное желание задеть кого-нибудь, побалагурить.

— Жива покудова,— отозвалась каким-то далеким голоском старушка.

— Чего не спишь? Добро бережёшь?

— Какое у меня добро? Шило да мыло...

— Тогда давай спи. Лавка порожняя.

— Опрокинусь, да и просплю станцею-то.

— А какая твоя станция?

— До Орла мне, сынок. Да там еще до Ливен.

— Землячка, выходит,— оживился Васюкеев.— Я тоже орловский. Давай ложись, а я покараулю.

— Да кто ж тебя знает...

— Боишься, обкраду? — Васюкеев засмеялся.

— Выпимши ты... Самого укачает.

— Это верно, выпил,— кивнул растрепанным чубом Васюкеев.— Домой, понимаешь, еду. Мать у меня там... Вроде тебя... Помоложе, конечно, а тоже уже старенькая. Одна живет... Вот хочу забрать ее к себе.

— Далече забирать-то?

— На Севере я... Живу — во! От души, понимаешь? Ну, а она в деревне... Чугунки-горшки всякие... Зачем, когда у меня полный ажур...

— Детки есть?

— У меня? Об чем разговор! Во какой Гагарин растет!

— Один маленький?

— К маю еще космонавт будет. За нами не заржавеет... Можно и третьего настругать. Не в это все упирается... Вот поеду, хату продам, мать заберу, тогда полный ажур будет. Мы с Катюхой — вкалывать на молочишко, а бабка с внуками, как водится... А то бабка без пользы теперь... Садочек завела — кому это нужно? Верно ай нет?

Васюкеев, довольный своей рассудительностью, посмотрел в темноту, под полку, ожидая, что она скажет, но старушка не отозвалась, а только послышался ее глубокий вздох. Приняв ее вздох на свой счет, Васюкеев расчувствовался, полез в рюкзак и выбрал большое румяное яблоко.

— На, погрызи маленько,— протянул он.

— Нечем мне кусать, сынок... На показ нетути...

— Сколько годов-то?

— Да зажилась,— спокойно ответила старушка.— По пачпорту девяносто первого году я. А так господь знает кодышняя...

— А у тебя и паспорт есть?

— Да мне он без надобности, да в городе без него жить не дают.

— В городе, стало быть, прописана?

— В Кизеле. Может, слыхал: на Урале Кизел-то... Сын у меня там, Петя... На заводе мастером.

— С Урала едешь?

— Да нет... Зачем с Урала... С Череповца еду, за Москвой который...

— А говоришь, в Кизеле прописана?

— Прописана-то в Кизеле... А жила у Степана, в Череповцу... Дак я и в Череповцу допреж была прописанная. Это до того, как в Кизеле. А опосля Череповца еще и в Туймазах жила, у дочки, у Надей... Глянуть, дак у меня весь пачпорт в печатках... А самая последняя печатка в Кизеле поставленная... А еду-то я, чтоб тебе понять, не из Кизела, а с Череповцу, от Степана, стало быть...

— И сама небось запуталась,— зареготал Васюкеев.

— Да чего путать... Я тые дороги зажмурючись сыщу... По нескольку разов проезжала. Детки у меня там... Петр, который мастером-то... Тот в Кизеле... А в Череповцу Степан меньшенький. Инженером он по литейному... А в Туймазах дочка Надея... Та по нефти... Лаборантка... Теперь ее там нетути, в Туймазах-то... Выехала... Далеко она теперь. А то еще Николай, сын. У того, правда, не жила... Тот тоже далече, за границею аж... В Египту... Это которые живые, а которые побиты, так то Митрий и Алексей, самые первые от рождения-то...

— Катаешься, значит.

— Да ужо укаталась...— вздохнула старушка.

— А у меня тоже браты к себе мамашу зовут. Да только я к себе ее заберу.— Васюкеев подтянул чемодан, достал семужный балык и бутылку пятидесятидвухградусной «Северной водки».— Давай, мать, позанимаемся, раз мы земляки с тобой. Я тоже свою покатаю, покажу свет белый... А то сидит там...

Он ополоснул водкой кем-то забытый на столике стакан, налил с палец и протянул старушке.

— Маленько, а?

Старушка, не расцепляя рук, даже не пошевелившись, сказала из-под шали:

— Что ж так-то пьешь, мать не повидамши? Спрятал бы ты баловство это...

— Нельзя! Домой еду, душа горит — просит. Волнуюсь, стало быть.

— Встретит пьяного-то — не обрадуется.

— Обрадуется! Пять лет не виделись.— Васюкеев трудно, содрогаясь, выпил и, щелкнув складником, принялся кромсать балык на газетке.— А тебя, стало быть, тоже сыны нарасхват?

— Дак что ж поделаешь... Всем надо было... У всех детки... Теперь ить семьями не живут, чтоб все вместе. Теперь вроде утиные выводки пошли: едва наклюнулся, втемяже и бежать от матери: то в ФЗО, то на курсы, то по вербовке... Бывало, полна хата народу, положить некуда, а то одна осталась... Петя на Урал махнул, Степан себе укатил, Николай себе... Надея на ноги поднялась — тоже полетела... Это поначалу-то, сразу опосля войны,— сказала старушка, помедлив.— А потом Петя объявился... В Кизеле который... Пристал: поедем да поедем. Вроде тебя... Ничего с собой, говорит, не бери, все есть, только поедем... Что ж, думаю, одна сидеть буду? Хатку скоренько продали, коровку продали, поросеночка было завела, закололи, опалили в дорогу... Перину, подушки, всякий чебур-хабур по свояченицам да по соседям пораздавала... Все порушила, весь свой корень извела начисто, поехали. В Кизел-то... Ну Петя сразу пачпорт на меня схлопотал, прописали. Квартира, правда, хорошая, заводская... Двое деток у Пети, жинка тоже работает. Обстирываю, обшиваю, живу. Хлоп — Степа письмо прислал. Зовет-молит, чтобы приезжала, стало быть... Петя ему телеграммою: не поедет, дескать, заболела, все такое... Опять Степан шлет письмо: получает новую квартиру, да мало дают площади. А ежели я приехала бы, то на меня лишнюю комнату и дали бы... Что ж, думаю, такой подходящий случай будет из-за меня упускать. Говорю Пете: поеду. Он ни в какую, не пущает меня, и все тут: дети малые, жене придется работу бросать... И Петю жалко и Степу жалко — квартеру, боюсь, упустит. Кое-как уговорила Петю, пообещала вернуться вскорости, да и поехала в Череповец... Ну схлопотали ему квартеру, хорошую, на три комнаты. А он возьми да и пропиши меня, чтоб, стало быть, к Пете-то не верталась. Живи, говорит, у меня, и все тут... Вот, говорит, тебе отдельная комнатка, хозяйствуй. Ну, живу, деток обхаживаю, года три так-то прожила... Вот тебе Надея пишет: поздравь, мама, замуж вышла. В Туймазах-то этих... Зовет письмом к себе. Раз зовет, другой раз зовет, а то и обижаться стала. Мол, почему у братьев живу, а единственную дочку позабыла... Да как забыть — помнила я. А только Степа не отпущает, самое детки в такой поре, глаз нужен, дескать, чего тебе не хватает — поедешь к Надее... А Надея возьми да и сама прикати, в Череповец-то... Поссорились они со Степкой из-за меня, война поднялась, никуда я, говорит, без матери не поеду. Надоело, говорит, мне аборты делать... Пришлось мне поехать, раз такое неотложное дело. Да и застряла у нее было, пока Надея с мужем не разошлась. Запил так-то, загулял, драться начал... Ну Надея возьми да и махни от него на Дальний Восток-то. А меня опять Петя к себе забрал... А опосля к Степану переехала. Да так вот и ездила туда-сюда.

Васюкеев, опершись о столик рукой, начал было задремывать от качки, но все же уловил, когда старушка замолчала. Спросил вяло:

— А теперь куда едешь?

— А теперь на свою прежнюю родину еду... Руки отказываться стали... Ни постирать, ни по кухне чего сделать... Степина-то жинка говорит: «Чтой-то ты, мамаша, заскучала? Съездила бы ты к Петру, может, говорит, тебе там получше будет». А откудова мне теперь лучшему-то быть, совсем укаталась, за столом, за чашкою-то среди бела дня стала задремывать... Поехала я прошлым годом в Кизел, к Пете... Побыла там маленько. Ну, а что быть без толку? Я и чулочка детского теперь натянуть не могу, силушки моей не осталося. Да и какие чулочки? Детки все повыросли, повыучились, женихаться по лестницам, как кутята, стали. Старшенький, Витька, дак тот и жинку уже с положением в дом привел... Время подошло, куда от него денешься-то... Петя мне и говорит: мы, мама, коечку тебе в кухне поставим. А в комнате твоей пусть молодые поживут. Пока своей площадью обзаведутся. А там мы тебя опять на прежнее место водворим... А то, ежели хочешь, у Степана покамест побудь... Пожила, я на кухоньке, вижу, одна помеха людям. Они допоздна сидят, телевизор смотрят, чай пьют, а я тут с раскладушкой на кухне расшапериваюсь, к плите не подойти... Собралась я и опять к Степану. А Степа меня и прописывать даже не стал, дескать, раз в Кизеле прописана, дак зачем же еще у него в Череповце прописывать-то. Правда, сам Степа ничего насчет этого не говорил, молчал, а она, невестка, ему об этом говорила... А и правда, жить у них тесновато стало. Гарнитур новый купили, каждому чтоб по отдельной кровати — ей и Степе... Ну, поколготилась я у них зиму, а недавно она, невестка-то, меня и спрашивает: «Как там Надея живет, что пишет? Не съездила бы, говорит, к ней? Денег, говорит, на дорогу дадим...» А куда я к Надее-то? Близок свет — на островах где-то живет, на консервных... А делать нечего, собралась я к Надее... Думаю, как-нибудь доберусь. В последний раз съезжу, да там у нее и останусь, на островах на тех-то... Дали мне денег на дорогу, телеграмму отбили... Ну, раскланялись мы по-хорошему, Степа всплакнул даже, дескать, может, в последний раз видимся... Поехала я. До Москвы доехала, чтоб, стало быть, самолетом-то лететь, да так заскучала я, так замутилась душа, смерть, что ли, почуялась? Да домой сюда поворотила, на прежнее свое жительство...

Старушка говорила спокойно, рассудительно, все так же сидя неподвижно, говорила одним только сморщенным подбородком, выступавшим из-под шали. Васюкеев, запустив пятерню в кудри, давно уже дремал за столиком под монотонное жужжание ее голоса. Ему даже приснилось, будто он залез на свою хату и отдирает новую, недавно покрытую солому. Ветер подхватывает пуки и далеко рассеивает по огороду. Он рвет кровлю, а мать хватает его за руки и смеется. Не хватай меня за руки, тоже смеется Васюкеев, ты лучше трубу ломай...

— Куда ж мне теперь...— говорила свое старушка, не замечая, что Васюкеев спит.— Пока у людей побуду до часу своего... Кладбище у нас хорошее. Сирень кругом... Вот зацветет скоро...

Наверху заворочался солдат, приподнялся на локте, сонно посмотрел вниз. Васюкеев крякнул, прогоняя дремоту, налил стакан водки и протянул солдату.

— На-ка, служивый, ополоснись.

Солдат, долго не раздумывая, заспанно выпил и полез в тесное галифе за куревом.

— Где едем? — хрипло спросил он.

— Да где...— Васюкеев отдернул занавеску и хмельно вызрелся в окно. Над пустынными пашнями взошла обкусанная с одного бока луна и летела за поездом, ударяясь о встречные деревья и путевые будки. В призрачной синеве мартовских снегов, подернутых глянцевым настом, маячили, будто наколотые иглой, точки далеких деревенских огней.

— Все по России едем... Где ж еще...— сказал Васюкеев.

4

 В Орел поезд пришел около двух часов ночи.

Васюкеев, выгрузившись, побежал в буфет подкупить еще каких-нибудь гостинцев. Потом, озаботясь, испытывая сладко-щемящее чувство от близости родной земли, направился к выходу.

Заглянув в помещение пригородных касс, он увидел свою недавнюю попутчицу. Она пристроилась в пустом зале на жестком эмпеэсовском диване, напротив заставленного фанеркой кассового окошечка. Сидела, как и в поезде, сложив в подол руки и выставив вперед подшитые валенки. Блескучая фольга от эскимо все еще держалась на подошве. Видно, она приготовилась сидеть так до утра, ожидая поезд на Ливны. Зал начали убирать, полы наполовину мокро блестели. Васюкеев постоял в дверях, поглядел, как бабы, мелькая из-под халатов рейтузами, мыли тряпками пол, и, махнув рукой, пошел к городскому выходу искать такси на Кромы.

 

 

 

На главную