|
назад
Старуха Изергиль I Я слышал эти рассказы под Аккерманом, в Бессарабии, на морском берегу.
Однажды вечером, кончив дневной сбор винограда, партия молдаван, с
которой я работал, ушла на берег моря, а я и старуха Изергиль остались под
густой тенью виноградных лоз и, лежа на земле, молчали, глядя, как тают в
голубой мгле ночи силуэты тех людей, что пошли к морю.
Они шли, пели и смеялись; мужчины - бронзовые, с пышными, черными усами
и густыми кудрями до плеч, в коротких куртках и широких шароварах; женщины и
девушки - веселые, гибкие, с темно-синими глазами, тоже бронзовые. Их
волосы, шелковые и черные, были распущены, ветер, теплый и легкий, играя
ими, звякал монетами, вплетенными в них. Ветер тек широкой, ровной волной,
но иногда он точно прыгал через что-то невидимое и, рождая сильный порыв,
развевал волосы женщин в фантастические гривы, вздымавшиеся вокруг их голов.
Это делало женщин странными и сказочными. Они уходили все дальше от нас, а
ночь и фантазия одевали их все прекраснее.
Кто-то играл на скрипке... девушка пела мягким контральто, слышался
смех...
Воздух был пропитан острым запахом моря и жирными испарениями земли,
незадолго до вечера обильно смоченной дождем. Еще и теперь по небу бродили
обрывки туч, пышные, странных очертаний и красок, тут - мягкие, как клубы
дыма, сизые и пепельно-голубые, там - резкие, как обломки скал,
матово-черные или коричневые. Между ними ласково блестели темно-голубые
клочки неба, украшенные золотыми крапинками звезд. Все это - звуки и запахи,
тучи и люди - было странно красиво и грустно, казалось началом чудной
сказки. И все как бы остановилось в своем росте, умирало; шум голосов гас,
удаляясь, перерождался в печальные вздохи.
- Что ты не пошел с ними? - кивнув головой, спросила старуха Изергиль.
Время согнуло ее пополам, черные когда-то глаза были тусклы и
слезились. Ее сухой голос звучал странно, он хрустел, точно старуха говорила
костями.
- Не хочу, - ответил я ей.
- У!.. стариками родитесь вы, русские. Мрачные все, как демоны...
Боятся тебя наши девушки... А ведь ты молодой и сильный...
Луна взошла. Ее диск был велик, кроваво-красен, она казалась вышедшей
из недр этой степи, которая на своем веку так много поглотила человеческого
мяса и выпила крови, отчего, наверное, и стала такой жирной и щедрой. На нас
упали кружевные тени от листвы, я и старуха покрылись ими, как сетью. По
степи, влево от нас, поплыли тени облаков, пропитанные голубым сиянием луны,
они стали прозрачней и светлей.
- Смотри, вон идет Ларра!
Я смотрел, куда старуха указывала своей дрожащей рукой с кривыми
пальцами, и видел: там плыли тени, их было много, и одна из них, темней и
гуще, чем другие, плыла быстрей и ниже сестер, - она падала от клочка
облака, которое плыло ближе к земле, чем другие, и скорее, чем они.
- Никого нет там! - сказал я.
- Ты слеп больше меня, старухи. Смотри - вон, темный, бежит степью!
Я посмотрел еще и снова не видел ничего, кроме тени.
- Это тень! Почему ты зовешь ее Ларра?
- Потому что это - он. Он уже стал теперь как тень, - пора! Он живет
тысячи лет, солнце высушило его тело, кровь и кости, и ветер распылил их.
Вот что может сделать бог с человеком за гордость!..
- Расскажи мне, как это было! - попросил я старуху, чувствуя впереди
одну из славных сказок, сложенных в степях. И она рассказала мне эту сказку.
"Многие тысячи лет прошли с той поры, когда случилось это. Далеко за
морем, на восход солнца, есть страна большой реки, в той стране каждый
древесный лист и стебель травы дает столько тени, сколько нужно человеку,
чтоб укрыться в ней от солнца, жестоко жаркого там.
Вот какая щедрая земля в той стране!
Там жило могучее племя людей, они пасли стада и на охоту за зверями
тратили свою силу и мужество, пировали после охоты, пели песни и играли с
девушками.
Однажды, во время пира, одну из них, черноволосую и нежную, как ночь,
унес орел, спустившись с неба. Стрелы, пущенные в него мужчинами, упали,
жалкие, обратно на землю. Тогда пошли искать девушку, но - не нашли ее. И
забыли о ней, как забывают об всем на земле".
Старуха вздохнула и замолчала. Ее скрипучий голос звучал так, как будто
это роптали все забытые века, воплотившись в ее груди тенями воспоминаний.
Море тихо вторило началу одной из древних легенд, которые, может быть,
создались на его берегах.
"Но через двадцать лет она сама пришла, измученная, иссохшая, а с нею
был юноша, красивый и сильный, как сама она двадцать лет назад. И, когда ее
спросили, где была она, она рассказала, что орел унес ее в горы и жил с нею
там, как с женой. Вот его сын, а отца нет уже; когда он стал слабеть, то
поднялся в последний раз высоко в небо и, сложив крылья, тяжело упал оттуда
на острые уступы горы, насмерть разбился о них...
Все смотрели с удивлением на сына орла и видели, что он ничем не лучше
их, только глаза его были холодны и горды, как у царя птиц. И разговаривали
с ним, а он отвечал, если хотел, или молчал, а когда пришли старейшие
племени, он говорил с ними, как с равными себе. Это оскорбило их, и они,
назвав его неоперенной стрелой с неотточенным наконечником, сказали ему, что
их чтут, им повинуются тысячи таких, как он, и тысячи вдвое старше его. А
он, смело глядя на них, отвечал, что таких, как он, нет больше; и если все
чтут их - он не хочет делать этого. О!.. тогда уж совсем рассердились они.
Рассердились и сказали:
- Ему нет места среди нас! Пусть идет куда хочет.
Он засмеялся и пошел, куда захотелось ему, - к одной красивой девушке,
которая пристально смотрела на него; пошел к ней и, подойдя, обнял ее. А она
была дочь одного из старшин, осудивших его. И, хотя он был красив, она
оттолкнула его, потому что боялась отца. Она оттолкнула его, да и пошла
прочь, а он ударил ее и, когда она упала, встал ногой на ее грудь, так, что
из ее уст кровь брызнула к небу, девушка, вздохнув, извилась змеей и умерла.
Всех, кто видел это, оковал страх, - впервые при них так убивали
женщину. И долго все молчали, глядя на нее, лежавшую с открытыми глазами и
окровавленным ртом, и на него, который стоял один против всех, рядом с ней,
и был горд, - не опустил своей головы, как бы вызывая на нее кару. Потом,
когда одумались, то схватили его, связали и так оставили, находя, что убить
сейчас же - слишком просто и не удовлетворит их".
Ночь росла и крепла, наполняясь странными, тихими звуками. В степи
печально посвистывали суслики, в листве винограда дрожал стеклянный стрекот
кузнечиков, листва вздыхала и шепталась, полный диск луны, раньше
кроваво-красный, бледнел, удаляясь от земли, бледнел и все обильнее лил на
степь голубоватую мглу...
"И вот они собрались, чтобы придумать казнь, достойную преступления...
Хотели разорвать его лошадьми - и это казалось мало им; думали пустить в
него всем по стреле, но отвергли и это; предлагали сжечь его, но дым костра
не позволил бы видеть его мучений; предлагали много - и не находили ничего
настолько хорошего, чтобы понравилось всем. А его мать стояла перед ними на
коленях и молчала, не находя ни слез, ни слов, чтобы умолять о пощаде. Долго
говорили они, и вот один мудрец сказал, подумав долго:
- Спросим его, почему он сделал это? Спросили его об этом. Он сказал:
- Развяжите меня! Я не буду говорить связанный! А когда развязали его,
он спросил:
- Что вам нужно? - спросил так, точно они были рабы...
- Ты слышал... - сказал мудрец.
- Зачем я буду объяснять вам мои поступки?
- Чтоб быть понятым нами. Ты, гордый, слушай! Все равно ты умрешь
ведь... Дай же нам понять то, что ты сделал. Мы остаемся жить, и нам полезно
знать больше, чем мы знаем...
- Хорошо, я скажу, хотя я, может быть, сам неверно понимаю то, что
случилось. Я убил ее потому, мне кажется, - что меня оттолкнула она... А мне
было нужно ее.
- Но она не твоя! - сказали ему.
- Разве вы пользуетесь только своим? Я вижу, что каждый человек имеет
только речь, руки и ноги... а владеет он животными, женщинами, землей... и
многим еще...
Ему сказали на это, что за все, что человек берет, он платит собой:
своим умом и силой, иногда - жизнью. А он отвечал, что он хочет сохранить
себя целым.
Долго говорили с ним и наконец увидели, что он считает себя первым на
земле и, кроме себя, не видит ничего. Всем даже страшно стало, когда поняли,
на какое одиночество он обрекал себя. У него не было ни племени, ни матери,
ни скота, ни жены, и он не хотел ничего этого.
Когда люди увидали это, они снова принялись судить о том, как наказать
его. Но теперь недолго они говорили, - тот, мудрый, не мешавший им судить,
заговорил сам:
- Стойте! Наказание есть. Это страшное наказание; вы не выдумаете
такого в тысячу лет! Наказание ему - в нем самом! Пустите его, пусть он
будет свободен. Вот его наказание!
И тут произошло великое. Грянул гром с небес, - хотя на них не было
туч. Это силы небесные подтверждали речь мудрого. Все поклонились и
разошлись. А этот юноша, который теперь получил имя Ларра, что значит:
отверженный, выкинутый вон, - юноша громко смеялся вслед людям, которые
бросили его, смеялся, оставаясь один, свободный, как отец его. Но отец его -
не был человеком... А этот - был человек. И вот он стал жить, вольный, как
птица. Он приходил в племя и похищал скот, девушек - все, что хотел. В него
стреляли, но стрелы не могли пронзить его тела, закрытого невидимым покровом
высшей кары. Он был ловок, хищен, силен, жесток и не встречался с людьми
лицом к лицу. Только издали видели его. И долго он, одинокий, так вился
около людей, долго - не один десяток годов. Но вот однажды он подошел близко
к людям и, когда они бросились на него, не тронулся с места и ничем не
показал, что будет защищаться. Тогда один из людей догадался и крикнул
громко:
- Не троньте его. Он хочет умереть!
И все остановились, не желая облегчить участь того, кто делал им зло,
не желая убивать его. Остановились и смеялись над ним. А он дрожал, слыша
этот смех, и все искал чего-то на своей груди, хватаясь за нее руками. И
вдруг он бросился на людей, подняв камень. Но они, уклоняясь от его ударов,
не нанесли ему ни одного, и когда он, утомленный, с тоскливым криком упал на
землю, то отошли в сторону и наблюдали за ним. Вот он встал и, подняв
потерянный кем-то в борьбе с ним нож, ударил им себя в грудь. Но сломался
нож - точно в камень ударили им. И снова он упал на землю и долго бился
головой об нее. Но земля отстранялась от него, углубляясь от ударов его
головы.
- Он не может умереть! - с радостью сказали люди. И ушли, оставив его.
Он лежал кверху лицом и видел - высоко в небе черными точками плавали
могучие орлы. В его глазах было столько тоски, что можно было бы отравить ею
всех людей мира. Так, с той поры остался он один, свободный, ожидая смерти.
И вот он ходит, ходит повсюду... Видишь, он стал уже как тень и таким будет
вечно! Он не понимает ни речи людей, ни их поступков - ничего. И все ищет,
ходит, ходит... Ему нет жизни, и смерть не улыбается ему. И нет ему места
среди людей... Вот как был поражен человек за гордость!"
Старуха вздохнула, замолчала, и ее голова, опустившись на грудь,
несколько раз странно качнулась.
Я посмотрел на нее. Старуху одолевал сон, показалось мне. И стало
почему-то страшно жалко ее. Конец рассказа она вела таким возвышенным,
угрожающим тоном, а все-таки в этом тоне звучала боязливая, рабская нота.
На берегу запели, - странно запели. Сначала раздался контральто, - он
пропел две-три ноты, и раздался другой голос, начавший песню сначала, а
первый все лился впереди его... - третий, четвертый, пятый вступили в песню
в том же порядке. И вдруг ту же песню, опять-таки сначала, запел хор мужских
голосов.
Каждый голос женщин звучал совершенно отдельно, все они казались
разноцветными ручьями и, точно скатываясь откуда-то сверху по уступам,
прыгая и звеня, вливаясь в густую волну мужских голосов, плавно лившуюся
кверху, тонули в ней, вырывались из нее, заглушали ее и снова один за другим
взвивались, чистые и сильные, высоко вверх.
Шума волн не слышно было за голосами...
II - Слышал ли ты, чтоб где-нибудь еще так пели? - спросила Изергиль,
поднимая голову и улыбаясь беззубым ртом.
- Не слыхал. Никогда не слыхал...
- И не услышишь. Мы любим петь. Только красавцы могут хорошо петь, -
красавцы, которые любят жить. Мы любим жить. Смотри-ка, разве не устали за
день те, которые поют там? С восхода по закат работали, взошла луна, и уже -
поют! Те, которые не умеют жить, легли бы спать. Те, которым жизнь мила, вот
- поют.
- Но здоровье... - начал было я.
- Здоровья всегда хватит на жизнь. Здоровье! Разве ты, имея деньги, не
тратил бы их? Здоровье - то же золото. Знаешь ты, что я делала, когда была
молодой? Я ткала ковры с восхода по закат, не вставая почти. Я, как
солнечный луч, живая была и вот должна была сидеть неподвижно, точно камень.
И сидела до того, что, бывало, все кости у меня трещат. А как придет ночь, я
бежала к тому, кого любила, целоваться с ним. И так я бегала три месяца,
пока была любовь; все ночи этого времени бывала у него. И вот до какой поры
дожила - хватило крови! А сколько любила! Сколько поцелуев взяла и дала!..
Я посмотрел ей в лицо. Ее черные глаза были все-таки тусклы, их не
оживило воспоминание. Луна освещала ее сухие, потрескавшиеся губы,
заостренный подбородок с седыми волосами на нем и сморщенный нос, загнутый,
словно клюв совы. На месте щек были черные ямы, и в одной из них лежала
прядь пепельно-седых волос, выбившихся из-под красной тряпки, которою была
обмотана ее голова. Кожа на лице, шее и руках вся изрезана морщинами, и при
каждом движении старой Изергиль можно было ждать, что сухая эта кожа
разорвется вся, развалится кусками и предо мной встанет голый скелет с
тусклыми черными глазами.
Она снова начала рассказывать своим хрустящим голосом:
- Я жила с матерью под Фальчи, на самом берегу Бырлада; и мне было
пятнадцать лет, когда он явился к нашему хутору. Был он такой высокий,
гибкий, черноусый, веселый. Сидит в лодке и так звонко кричит он нам в окна:
"Эй, нет ли у вас вина... и поесть мне?" Я посмотрела в окно сквозь
ветви ясеней и вижу: река вся голубая от луны, а он, в белой рубахе и в
широком кушаке с распущенными на боку концами, стоит одной ногой в лодке, а
другой на берегу. И покачивается, и что-то поет. Увидал меня, говорит: "Вот
какая красавица живет тут!.. А я и не знал про это!" Точно он уж знал всех
красавиц до меня! Я дала ему вина и вареной свинины... А через четыре дня
дала уже и всю себя... Мы всь катались с ним в лодке по ночам. Он приедет и
посвистит тихо, как суслик, а я выпрыгну, как рыба, в окно на реку. И
едем... Он был рыбаком с Прута, и потом, когда мать узнала про все и побила
меня, уговаривал все меня уйти с ним в Добруджу и дальше, в дунайские гирла.
Но мне уж не нравился он тогда - только поет да целуется, ничего больше!
Скучно это было уже. В то время гуцулы шайкой ходили по тем местам, и у них
были любезные тут... Так вот тем - весело было. Иная ждет, ждет своего
карпатского молодца, думает, что он уже в тюрьме или убит где-нибудь в
драке, - и вдруг он один, а то с двумя-тремя товарищами, как с неба, упадет
к ней. Подарки подносил богатые - легко же ведь доставалось все им! И пирует
у нее, и хвалится ею перед своими товарищами. А ей любо это. Я и попросила
одну подругу, у которой был гуцул, показать мне их... Как ее звали? Забыла
как... Все стала забывать теперь. Много времени прошло с той поры, все
забудешь! Она меня познакомила с молодцом. Был хорош... Рыжий был, весь
рыжий - и усы, и кудри! Огненная голова. И был он такой печальный, иногда
ласковый, а иногда, как зверь, ревел и дрался. Раз ударил меня в лицо... А
я, как кошка, вскочила ему на грудь да и впилась зубами в щеку... С той поры
у него на щеке стала ямка, и он любил, когда я целовала ее...
- А рыбак куда девался? - спросил я.
- Рыбак? А он... тут... Он пристал к ним, к гуцулам. Сначала все
уговаривал меня и грозил бросить в воду, а потом - ничего, пристал к ним и
другую завел... Их обоих и повесили вместе - и рыбака и этого гуцула. Я
ходила смотреть, как их вешали. В Добрудже это было. Рыбак шел на казнь
бледный и плакал, а гуцул трубку курил. Идет себе и курит, руки в карманах,
один ус на плече лежит, а другой на грудь свесился. Увидал меня, вынул
трубку и кричит: "Прощай!.." Я целый год жалела его. Эх!.. Это уж тогда с
ними было, как они хотели уйти в Карпаты к себе. На прощанье пошли к одному
румыну в гости, там их и поймали. Двоих только, а нескольких убили, а
остальные ушли... Все-таки румыну заплатили после... Хутор сожгли и
мельницу, и хлеб весь. Нищим стал.
- Это ты сделала? - наудачу спросил я.
- Много было друзей у гуцулов, не одна я... Кто был их лучшим другом,
тот и справил им поминки...
Песня на берегу моря уже умолкла, и старухе вторил теперь только шум
морских волн, - задумчивый, мятежный шум был славной второй рассказу о
мятежной жизни. Все мягче становилась ночь, и все больше разрождалось в ней
голубого сияния луны, а неопределенные звуки хлопотливой жизни ее невидимых
обитателей становились тише, заглушаемые возраставшим шорохом волн... ибо
усиливался ветер.
- А то еще турка любила я. В гареме у него была, в Скутари. Целую
неделю жила, - ничего... Но скучно стало... - всь женщины, женщины... Восемь
было их у него... Целый день едят, спят и болтают глупые речи... Или
ругаются, квохчут, как курицы... Он был уж немолодой, этот турок. Седой
почти и такой важный, богатый. Говорил - как владыка... Глаза были черные...
Прямые глаза... Смотрят прямо в душу. Очень он любил молиться. Я его в
Букурешти увидала... Ходит по рынку, как царь, и смотрит так важно, важно. Я
ему улыбнулась. В тот же вечер меня схватили на улице и привезли к нему. Он
сандал и пальму продавал, а в Букурешти приехал купить что-то. "Едешь ко
мне?" - говорит. "О да, поеду!" - "Хорошо!" И я поехала. Богатый он был,
этот турок. И сын у него уже был - черненький мальчик, гибкий такой... Ему
лет шестнадцать было. С ним я и убежала от турка... Убежала в Болгарию, в
Лом-Паланку... Там меня одна болгарка ножом ударила в грудь за жениха или за
мужа своего - уже не помню.
Хворала я долго в монастыре одном. Женский монастырь. Ухаживала за мной
одна девушка, полька... и к ней из монастыря другого, - около Арцер-Паланки,
помню, - ходил брат, тоже монашек... Такой... как червяк, все извивался
предо мной... И когда я выздоровела, то ушла с ним... в Польшу его.
- Погоди!.. А где маленький турок?
- Мальчик? Он умер, мальчик. От тоски по дому или от любви... но стал
сохнуть он, так, как неокрепшее деревцо, которому слишком много перепало
солнца... так и сох все... Помню, лежит, весь уже прозрачный и голубоватый,
как льдинка, а все еще в нем горит любовь... И все просит наклониться и
поцеловать его... Я любила его и, помню, много целовала... Потом уж он
совсем стал плох - не двигался почти. Лежит и так жалобно, как нищий
милостыни, просит меня лечь с ним рядом и греть его. Я ложилась. Ляжешь с
ним... он сразу загорится весь. Однажды я проснулась, а он уж холодный...
мертвый... Я плакала над ним. Кто скажет? Может, ведь это я и убила его.
Вдвое старше его я была тогда уж. И была такая сильная, сочная... а он - что
же?.. Мальчик!..
Она вздохнула и - первый раз я видел это у нее - перекрестилась трижды,
шепча что-то сухими губами.
- Ну, отправилась ты в Польшу... - подсказал я ей.
- Да... с тем, маленьким полячком. Он был смешной и подлый. Когда ему
нужна была женщина, он ластился ко мне котом и с его языка горячий мед тек,
а когда он меня не хотел, то щелкал меня словами, как кнутом. Раз как-то шли
мы по берегу реки, и вот он сказал мне гордое, обидное слово. О! О!.. Я
рассердилась! Я закипела, как смола! Я взяла его на руки и, как ребенка, -
он был маленький, - подняла вверх, сдавив ему бока так, что он посинел весь.
И вот я размахнулась и бросила его с берега в реку. Он кричал. Смешно так
кричал. Я смотрела на него сверху, а он барахтался там, в воде. Я ушла
тогда. И больше не встречалась с ним. Я была счастлива на это: никогда не
встречалась после с теми, которых когда-то любила. Это нехорошие встречи,
все равно как бы с покойниками.
Старуха замолчала, вздыхая. Я представлял себе воскрешаемых ею людей.
Вот огненно-рыжий, усатый гуцул идет умирать, спокойно покуривая трубку. У
него, наверное, были холодные, голубые глаза, которые на все смотрели
сосредоточенно и твердо. Вот рядом с ним черноусый рыбак с Прута; плачет, не
желая умирать, и на его лице, бледном от предсмертной тоски, потускнели
веселые глаза, и усы, смоченные слезами, печально обвисли по углам
искривленного рта. Вот он, старый, важный турок, наверное, фаталист и
деспот, и рядом с ним его сын, бледный и хрупкий цветок Востока, отравленный
поцелуями. А вот тщеславный поляк, галантный и жестокий, красноречивый и
холодный... И все они - только бледные тени, а та, которую они целовали,
сидит рядом со мной живая, но иссушенная временем, без тела, без крови, с
сердцем без желаний, с глазами без огня, - тоже почти тень.
Она продолжала.
- В Польше стало трудно мне. Там живут холодные и лживые люди. я не
знала их змеиного языка. Все шипят.. Что шипят? Это бог дал им такой змеиный
язык за то, что они лживы. Шла я тогда, не зная куда, и видела, как они
собирались бунтовать с вами, русскими. Дошла до города Бохнии. Жид один
купил меня; не для себя купил, а чтобы торговать мною. Я согласилась на это.
Чтобы жить - надо уметь что-нибудь делать. Я ничего не умела и за это
платила собой. Но я подумала тогда, что ведь, если я достану немного денег,
чтобы воротиться к себе на Бырлад, я порву цепи, как бы они крепки ни были.
И жила я там. Ходили ко мне богатые паны и пировали у меня. Это им дорого
стоило. Дрались из-за меня они, разорялись. Один добивался меня долго и раз
вот что сделал: пришел, а слуга за ним идет с мешком. Вот пан взял в руки
тот мешок и опрокинул его над моей головой. Золотые монеты стукали меня по
голове, и мне весело было слушать их звон, когда они падали на пол. Но я
все-таки выгнала пана. У него было такое толстое, сырое лицо, и живот - как
большая подушка. Он смотрел, как сытая свинья. Да, выгнала я его, хотя он и
говорил, что продал все земли свои, и дома, и коней, чтобы осыпать меня
золотом. Я тогда любила одного достойного пана с изрубленным лицом. Все лицо
было у него изрублено крест-накрест саблями турок, с которыми он незадолго
перед тем воевал за греков. Вот человек!.. Что ему греки, если он поляк? А
он пошел, бился с ними против их врагов. Изрубили его, у него вытек один
глаз от ударов, и два пальца на левой руке были тоже отрублены... Что ему
греки, если он поляк? А вот что: он любил подвиги. А когда человек любит
подвиги, он всегда умеет их сделать и найдет, где это можно. В жизни, знаешь
ли ты, всегда есть место подвигам. И те, которые не находят их для себя, -
те просто лентяи или трусы или не понимают жизни, потому что, кабы люди
понимали жизнь, каждый захотел бы оставить после себя свою тень в ней. И
тогда жизнь не пожирала бы людей бесследно... О, этот, рубленый, был хороший
человек! Он готов был идти на край света, чтобы делать что-нибудь. Наверное,
ваши убили его во время бунта. А зачем вы ходили бить мадьяр? Ну-ну,
молчи!..
И, приказывая мне молчать, старая Изергиль вдруг замолчала сама,
задумалась.
- Знала также я и венгра одного. Он однажды ушел от меня, - зимой это
было, - и только весной, когда стаял снег, нашли его в поле с простреленной
головой. Вот как! Видишь - не меньше чумы губит любовь людей; коли посчитать
- не меньше.. Что я говорила? О Польше... Да, там я сыграла свою последнюю
игру. Встретила одного шляхтича... Вот был красив! Как черт. Я же стара уж
была, эх, стара! Было ли мне четыре десятка лет? Пожалуй, что и было... А он
был еще и горд, и избалован нами, женщинами. Дорого он мне стал... да. Он
хотел сразу так себе взять меня, но я не далась. Я не была никогда рабой,
ничьей. А с жидом я уже кончила, много денег дала ему... И уже в Кракове
жила. Тогда у меня все было: и лошади, и золото, и слуги... Он ходил ко мне,
гордый демон, и все хотел, чтоб я сама кинулась ему в руки. Мы поспорили с
ним... Я даже, - помню, - дурнела от этого. Долго это тянулось... Я взяла
свое: он на коленях упрашивал меня... Но только взял, как уж и бросил. Тогда
поняла я, что стала стара... Ох, это было мне не сладко! Вот уж не сладко!..
Я ведь любила его, этого черта... а он, встречаясь со мной, смеялся...
подлый он был! И другим он смеялся надо мной, а я это знала. Ну, уж горько
было мне, скажу! Но он был тут, близко, и я все-таки любовалась им. А как
вот ушел он биться с вами, русскими, тошно стало мне. Ломала я себя, но не
могла сломать... И решила поехать за ним. Он около Варшавы был, в лесу.
Но когда я приехала, то узнала, что уж побили их ваши... и что он в
плену, недалеко в деревне.
"Значит, - подумала я, - не увижу уже его больше!" А видеть хотелось.
Ну, стала стараться увидать... Нищей оделась, хромой, и пошла, завязав лицо,
в ту деревню, где был он. Везде казаки и солдаты... дорого мне стоило быть
там! Узнала я, где поляки сидят, и вижу, что трудно попасть туда. А нужно
мне это было. И вот ночью поползла я к тому месту, где они были. Ползу по
огороду между гряд и вижу: часовой стоит на моей дороге... А уж слышно мне -
поют поляки и говорят громко. Поют песню одну... к матери бога... И тот там
же поет... Аркадэк мой. Мне горько стало, как подумала я, что раньше за мной
ползали... а вот оно, пришло время - и я за человеком поползла змеей по
земле и, может, на смерть свою ползу. А этот часовой уже слушает, выгнулся
вперед. Ну, что же мне? Встала я с земли и пошла на него. Ни ножа у меня
нет, ничего, кроме рук да языка. Жалею, что не взяла ножа. Шепчу:
"Погоди!.." А он, солдат этот, уже приставил к горлу мне штык. Я говорю ему
шепотом: "Не коли, погоди, послушай, коли у тебя душа есть! Не могу тебе
ничего дать, а прошу тебя..." Он опустил ружье и также шепотом говорит мне:
"Пошла прочь, баба! пошла! Чего тебе?" Я сказала ему, что сын у меня тут
заперт... "Ты понимаешь, солдат, - сын! Ты ведь тоже чей-нибудь сын, да? Так
вот посмотри на меня - у меня есть такой же, как ты, и вон он где! Дай мне
посмотреть на него, может, он умрет скоро... и, может, тебя завтра убьют...
будет плакать твоя мать о тебе? И ведь тяжко будет тебе умереть, не взглянув
на нее, твою мать? И моему сыну тяжко же. Пожалей же себя и его, и меня -
мать!.."
Ох, как долго говорила я ему! Шел дождь и мочил нас. Ветер выл и ревел,
и толкал меня то в спину, то в грудь. Я стояла и качалась перед этим
каменным солдатом... А он все говорил: "Нет!" И каждый раз, как я слышала
его холодное слово, еще жарче во мне вспыхивало желание видеть того,
Аркадэка... Я говорила и мерила глазами солдата - он был маленький, сухой и
все кашлял. И вот я упала на землю перед ним и, охватив его колени, все
упрашивая его горячими словами, свалила солдата на землю. Он упал в грязь.
Тогда я быстро повернула его лицом к земле и придавила его голову в лужу,
чтоб он не кричал. Он не кричал, а только все барахтался, стараясь сбросить
меня с своей спины. Я же обеими руками втискивала его голову глубже в грязь.
Он и задохнулся... Тогда я бросилась к амбару, где пели поляки. "Аркадэк!.."
- шептала я в щели стен. Они догадливые, эти поляки, - и, услыхав меня, не
перестали петь! Вот его глаза против моих. "Можешь ты выйти отсюда?" - "Да,
через пол!" - сказал он. "Ну, иди же". И вот четверо их вылезло из-под этого
амбара: трое и Аркадэк мой. "Где часовые?" - спросил Аркадэк. "Вон лежит!.."
И они пошли тихо-тихо, согнувшись к земле. Дождь шел, ветер выл громко. Мы
ушли из деревни и долго молча шли лесом. Быстро так шли. Аркадэк держал меня
за руку, и его рука была горяча и дрожала.
О!.. Мне так хорошо было с ним, пока он молчал. Последние это были
минуты - хорошие минуты моей жадной жизни. Но вот мы вышли на луг и
остановились. Они благодарили меня все четверо. Ох, как они долго и много
говорили мне что-то! Я все слушала и смотрела на своего пана. Что же он
сделает мне? И вот он обнял меня и сказал так важно... Не помню, что он
сказал, но так выходило, что теперь он в благодарность за то, что я увела
его, будет любить меня... И стал он на колени предо мной, улыбаясь, и сказал
мне: "Моя королева!" Вот какая лживая собака была это!.. Ну, тогда я дала
ему пинка ногой и ударила бы его в лицо, да он отшатнулся и вскочил. Грозный
и бледный стоит он предо мной... Стоят и те трое, хмурые все. И все молчат.
Я посмотрела на них... Мне тогда стало - помню - только скучно очень, и
такая лень напала на меня... Я сказала им: "Идите!" Они, псы, спросили меня:
"Ты воротишься туда, указать наш путь?" Вот какие подлые! Ну, все-таки
ушли они. Тогда и я пошла... А на другой день взяли меня ваши, но скоро
отпустили. Тогда увидела я, что пора мне завести гнездо, будет жить
кукушкой! Уж тяжела стала я, и ослабели крылья, и перья потускнели... Пора,
пора! Тогда я уехала в Галицию, а оттуда в Добруджу. И вот уже около трех
десятков лет живу здесь. Был у меня муж, молдаванин; умер с год тому
времени. И живу я вот! Одна живу... Нет, не одна, а вон с теми.
Старуха махнула рукой к морю. Там все было тихо. Иногда рождался
какой-то краткий, обманчивый звук и умирал тотчас же.
- Любят они меня. Много я рассказываю им разного. Им это надо. Еще
молодые все... И мне хорошо с ними. Смотрю и думаю: "Вот и я, было время,
такая же была... Только тогда, в мое время, больше было в человеке силы и
огня, и оттого жилось веселее и лучше... Да!.."
Она замолчала. Мне грустно было рядом с ней. Она же дремала, качая
головой, и тихо шептала что-то... может быть, молилась.
С моря поднималась туча - черная, тяжелая, суровых очертаний, похожая
на горный хребет. Она ползла в степь. С ее вершины срывались клочья облаков,
неслись вперед ее и гасили звезды одну за другой. Море шумело. Недалеко от
нас, в лозах винограда, целовались, шептали и вздыхали. Глубоко в степи выла
собака... Воздух раздражал нервы странным запахом, щекотавшим ноздри. От
облаков падали на землю густые стаи теней и ползли по ней, ползли, исчезали,
являлись снова... На месте луны осталось только мутное опаловое пятно,
иногда его совсем закрывал сизый клочок облака. И в степной дали, теперь уже
черной и страшной, как бы притаившейся, скрывшей в себе что-то, вспыхивали
маленькие голубые огоньки. То там, то тут они на миг являлись и гасли, точно
несколько людей, рассыпавшихся по степи далеко друг от друга, искали в ней
что-то, зажигая спички, которые ветер тотчас же гасил. Это были очень
странные голубые языки огня, намекавшие на что-то сказочное.
- Видишь ты искры? - спросила меня Изергиль.
- Вон те, голубые? - указывая ей на степь, сказал я.
- Голубые? Да, это они... Значит, летают все-таки! Ну-ну... Я уж вот не
вижу их больше. Не могу я теперь многого видеть.
- Откуда эти искры? - спросил я старуху. Я слышал кое-что раньше о
происхождении этих искр, но мне хотелось послушать, как расскажет о том же
старая Изергиль.
- Эти искры от горящего сердца Данко. Было на свете сердце, которое
однажды вспыхнуло огнем... И вот от него эти искры. Я расскажу тебе про
это... Тоже старая сказка... Старое, все старое! Видишь ты, сколько в
старине всего?.. А теперь вот нет ничего такого - ни дел, ни людей, ни
сказок таких, как в старину... Почему?.. Ну-ка, скажи! Не скажешь... Что ты
знаешь? Что все вы знаете, молодые? Эхе-хе!.. Смотрели бы в старину зорко -
там все отгадки найдутся... А вот вы не смотрите и не умеете жить оттого...
Я не вижу разве жизнь? Ох, все вижу, хоть и плохи мои глаза! И вижу я, что
не живут люди, а все примеряются, примеряются и кладут на это всю жизнь. И
когда обворуют сами себя, истратив время, то начнут плакаться на судьбу. Что
же тут - судьба? Каждый сам себе судьба! Всяких людей я нынче вижу, а вот
сильных нет! Где ж они?.. И красавцев становится все меньше.
Старуха задумалась о том, куда девались из жизни сильные и красивые
люди, и, думая, осматривала темную степь, как бы ища в ней ответа.
Я ждал ее рассказа и молчал, боясь, что, если спрошу ее о чем-либо, она
опять отвлечется в сторону.
И вот она начала рассказ.
III "Жили на земле в старину одни люди, непроходимые леса окружали с трех
сторон таборы этих людей, а с четвертой - была степь. Были это веселые,
сильные и смелые люди. И вот пришла однажды тяжелая пора явились откуда-то
иные племена и прогнали прежних в глубь леса. Там были болота и тьма, потому
что лес был старый, и так густо переплелись его ветви, что сквозь них не
видать было неба, и лучи солнца едва могли пробить себе дорогу до болот
сквозь густую листву. Но когда его лучи падали на воду болот, то подымался
смрад, и от него люди гибли один за другим. Тогда стали плакать жены и дети
этого племени, а отцы задумались и впали в тоску. Нужно было уйти из этого
леса, и для того были две дороги: одна - назад, - там были сильные и злые
враги, другая - вперед, - там стояли великаны-деревья, плотно обняв друг
друга могучими ветвями, опустив узловатые корни глубоко в цепкий ил болота.
Эти каменные деревья стояли молча и неподвижно днем в сером сумраке и еще
плотнее сдвигались вокруг людей по вечерам, когда загорались костры. И
всегда, днем и ночью, вокруг тех людей было кольцо крепкой тьмы, оно точно
собиралось раздавить их, а они привыкли к степному простору. А еще страшней
было, когда ветер бил по вершинам деревьев и весь лес глухо гудел, точно
грозил и пел похоронную песню тем людям. Это были все-таки сильные люди, и
могли бы они пойти биться насмерть с теми, что однажды победили их, но они
не могли умереть в боях, потому что у них были заветы, и коли б умерли они,
то пропали б с ними из жизни и заветы. И потому они сидели и думали в
длинные ночи, под глухой шум леса, в ядовитом смраде болота. Они сидели, а
тени от костров прыгали вокруг них в безмолвной пляске, и всем казалось, что
это не тени пляшут, а торжествуют злые духи леса и болота... Люди всь сидели
и думали. Но ничто - ни работа, ни женщины не изнуряют тела и души людей
так, как изнуряют тоскливые думы. И ослабли люди от дум... Страх родился
среди них, сковал им крепкие руки, ужас родили женщины плачем над трупами
умерших от смрада и над судьбой скованных страхом живых, - и трусливые слова
стали слышны в лесу, сначала робкие и тихие, а потом все громче и громче ...
Уже хотели идти к врагу и принести ему в дар волю свою, и никто уже,
испуганный смертью, не боялся рабской жизни... Но тут явился Данко и спас
всех один".
Старуха, очевидно, часто рассказывала о горящем сердце Данко. Она
говорила певуче, и голос ее, скрипучий и глухой, ясно рисовал предо мной шум
леса, среди которого умирали от ядовитого дыхания болота несчастные,
загнанные люди... "Данко - один из тех людей, молодой красавец. Красивые -
всегда смелы. И вот он говорит им, своим товарищам:
- Не своротить камня с пути думою. Кто ничего не делает, с тем ничего
не станется. Что мы тратим силы на думу да тоску? Вставайте, пойдем в лес и
пройдем его сквозь, ведь имеет же он конец - все на свете имеет конец!
Идемте! Ну! Гей!..
Посмотрели на него и увидали, что он лучший из всех, потому что в очах
его светилось много силы и живого огня.
- Веди ты нас! - сказали они.
Тогда он повел..."
Старуха помолчала и посмотрела в степь, где все густела тьма. Искорки
горящего сердца Данко вспыхивали где-то далеко и казались голубыми
воздушными цветами, расцветая только на миг.
"Повел их Данко. Дружно все пошли за ним - верили в него. Трудный путь
это был! Темно было, и на каждом шагу болото разевало свою жадную гнилую
пасть, глотая людей, и деревья заступали дорогу могучей стеной. Переплелись
их ветки между собой; как змеи, протянулись всюду корни, и каждый шаг много
стоил пота и крови тем людям. Долго шли они... Все гуще становился лес, все
меньше было сил! И вот стали роптать на Данко, говоря, что напрасно он,
молодой и неопытный, повел их куда-то. А он шел впереди их и был бодр и
ясен.
Но однажды гроза грянула над лесом, зашептали деревья глухо, грозно. И
стало тогда в лесу так темно, точно в нем собрались сразу все ночи, сколько
их было на свете с той поры, как он родился. Шли маленькие люди между
больших деревьев и в грозном шуме молний, шли они, и, качаясь,
великаны-деревья скрипели и гудели сердитые песни, а молнии, летая над
вершинами леса, освещали его на минутку синим, холодным огнем и исчезали так
же быстро, как являлись, пугая людей. И деревья, освещенные холодным огнем
молний, казались живыми, простирающими вокруг людей, уходивших из плена
тьмы, корявые, длинные руки, сплетая их в густую сеть, пытаясь остановить
людей. А из тьмы ветвей смотрело на идущих что-то страшное, темное и
холодное. Это был трудный путь, и люди, утомленные им, пали духом. Но им
стыдно было сознаться в бессилии, и вот они в злобе и гневе обрушились на
Данко, человека, который шел впереди их. И стали они упрекать его в неумении
управлять ими, - вот как!
Остановились они и под торжествующий шум леса, среди дрожащей тьмы,
усталые и злые, стали судить Данко.
- Ты, - сказали они, - ничтожный и вредный человек для нас! Ты повел
нас и утомил, и за это ты погибнешь!
- Вы сказали: "Веди!" - и я повел! - крикнул Данко, становясь против
них грудью. - Во мне есть мужество вести, вот потому я повел вас! А вы? Что
сделали вы в помощь себе? Вы только шли и не умели сохранить силы на путь
более долгий! Вы только шли, шли, как стадо овец!
Но эти слова разъярили их еще более.
- Ты умрешь! Ты умрешь! - ревели они. А лес все гудел и гудел, вторя их
крикам, и молнии разрывали тьму в клочья. Данко смотрел на тех, ради которых
он понес труд, и видел, что они - как звери. Много людей стояло вокруг него,
но не было на лицах их благородства, и нельзя было ему ждать пощады от них.
Тогда и в его сердце вскипело негодование, но от жалости к людям оно
погасло. Он любил людей и думал, что, может быть, без него они погибнут. И
вот его сердце вспыхнуло огнем желания спасти их, вывести на легкий путь, и
тогда в его очах засверкали лучи того могучего огня... А они, увидав это,
подумали, что он рассвирепел, отчего так ярко и разгорелись очи, и они
насторожились, как волки, ожидая, что он будет бороться с ними, и стали
плотнее окружать его, чтобы легче им было схватить и убить Данко. А он уже
понял их думу, оттого еще ярче загорелось в нем сердце, ибо эта их дума
родила в нем тоску.
А лес все пел свою мрачную песню, и гром гремел, и лил дождь...
- Что сделаю я для людей?! - сильнее грома крикнул Данко.
И вдруг он разорвал руками себе грудь и вырвал из нее свое сердце и
высоко поднял его над головой.
Оно пылало так ярко, как солнце, и ярче солнца, и весь лес замолчал,
освещенный этим факелом великой любви к людям, а тьма разлетелась от света
его и там, глубоко в лесу, дрожащая, пала в гнилой зев болота. Люди же,
изумленные, стали как камни.
- Идем! - крикнул Данко и бросился вперед на свое место, высоко держа
горящее сердце и освещая им путь людям.
Они бросились за ним, очарованные. Тогда лес снова зашумел, удивленно
качая вершинами, но его шум был заглушен топотом бегущих людей. Все бежали
быстро и смело, увлекаемые чудесным зрелищем горящего сердца.
И теперь гибли, но гибли без жалоб и слез. А Данко все был впереди, и
сердце его все пылало, пылало!
И вот вдруг лес расступился перед ним, расступился и остался сзади,
плотный и немой, а Данко и все те люди сразу окунулись в море солнечного
света и чистого воздуха, промытого дождем Гроза была - там, сзади них, над
лесом, а тут сияло солнце, вздыхала степь, блестела трава в брильянтах дождя
и золотом сверкала река... Был вечер, и от лучей заката река казалась
красной, как та кровь, что била горячей струьй из разорванной груди Данко.
Кинул взор вперед себя на ширь степи гордый смельчак Данко, - кинул он
радостный взор на свободную землю и засмеялся гордо. А потом упал и - умер.
Люди же, радостные и полные надежд, не заметили смерти его и не видали,
что еще пылает рядом с трупом Данко его смелое сердце. Только один
осторожный человек заметил это и, боясь чего-то, наступил на гордое сердце
ногой... И вот оно, рассыпавшись в искры, угасло..."
- Вот откуда они, голубые искры степи, что являются перед грозой!
Теперь, когда старуха кончила свою красивую сказку, в степи стало
страшно тихо, точно и она была поражена силой смельчака Данко, который сжег
для людей свое сердце и умер, не прося у них ничего в награду себе. Старуха
дремала. Я смотрел на нее и думал: "Сколько еще сказок и воспоминаний
осталось в ее памяти?" И думал о великом горящем сердце Данко и о
человеческой фантазии, создавшей столько красивых и сильных легенд.
Дунул ветер и обнажил из-под лохмотьев сухую грудь старухи Изергиль,
засыпавшей все крепче. Я прикрыл ее старое тело и сам лег на землю около
нее. В степи было тихо и темно. По небу все ползли тучи, медленно, скучно...
Море шумело глухо и печально.
На главную
|