|
ДОМ ЗА ТРИУМФАЛЬНОЙ АРКОЙ Мы жили в старом двухэтажном доме на шумной Гужевой улице. Мы — это Пестрик, Пашка Крок, Франц-Иосиф и я — ребята нашего двора. В те времена город еще не знал асфальта. Даже главная площадь, на которой устраивались парады, была вымощена глыбистым, как голландские сыры, булыжником. На парадах трубачи, выводившие «Смело, товарищи, в ногу...», посматривали не столько в ноты, пришпиленные к спинам впереди идущих, сколько себе под ноги, чтобы не запутаться на колдобистой мостовой. Летом город просыпался в тяжелом грохоте ломовиков. По нашей улице, протянувшейся от станции, с утра до вечера топали грузные космоногие лошади. Натужно поднимаясь с фурами в гору, они высекали из булыжника искры, а рядом, волоча кнуты, неторопливо брели в пыльных, растоптанных сапогах багровые возчики, молчаливые, как боги. Никто никогда не мел эту мостовую, захламленную угольной пылью, известкой, сенной трухой и конским навозом. Только внезапные ливни под веселые раскаты грома проносились по улице бурыми, похожими на крепкую заварку потоками. После них булыжины снова сияли своими серыми, желтоватыми и сахарно-белыми лысинами, и по ним, прохладным и чистым, было приятно шлепать босиком. Пожарные тоже еще ездили на конных колесницах. Неподалеку от нас, на перекрестке, стояла их командная конюшня с красной деревянной каланчой. Там, наверху, всегда маячил дозорный, он прохаживался взад-вперед, пуская солнечные зайчики самоварно-ясной каской. А внизу, за рядами тяжелых ворот, перепоясанных цепями с чугунными противовесами, гулко переступали на деревянном полу, всхрапывали и позвякивали никогда не снимаемой сбруей кони. Ворота постоянно были заперты, и мы, припадая к щелкам, вглядывались в заманчиво-таинственную жизнь конюшни. Кони были все как один белые, в отличие от других городских команд, куда подбирались иные масти. Нам не терпелось увидеть пожарный выезд, и мы грешным делом, мечтали, чтобы где-нибудь поскорее загорелось. Иногда над улицей гулко и торопливо ударял колокол, и мы, побросав все на свете, во все лопатки мчались к конюшне. Красные пасти ворот уже были настежь, из них вылетали огнеглазые, фыркающие, длинногривые пары и тройки с красными колесницами и красными бочками. Пожарники, в касках которых, мельтеша, отражались и синее небо, и красные бочки, и белые крупы лошадей, придерживая топорики, на ходу впрыгивали в колесницы и, кто сидя, кто стоя, кто и вовсе непонятно как держась, нагоняя еще больше суматохи звоном колоколов, в колесном грохоте и тучах пыли уносились за головным. Мы всей оравой мчались следом, на черный дым, уже поднимавшийся вполнеба, чтобы успеть посмотреть на захватывающее зрелище, заменявшее нам и кино и цирковые представления. Да что пожарные! Сам директор нашего завода товарищ Лыкин ездил на коне. Конечно, он мог ездить и в пролетке, был у него личный кучер дед Николай, но товарищ Лыкин предпочитал седло. Мы бегали к своим отцам на завод и часто видели товарища Лыкина. Мы любили его восторженной мальчишеской любовью. Нынешние директора, может, и не хуже, но увидеть их довольно трудно, да и увидев, мальчишка не найдет в них ничего особенного: портфель да шляпа — вот и весь директор. «Лыкин едет!» — бросал кто-нибудь, и мы замирали у решетчатых заводских ворот. По угольному шлаку двора хрумкали его сверкающие сапоги с крученой плеткой за голенищем. Кривые, ухватами, ноги, черная барашковая кубанка над правой клокастой бровью, багровый сабельный шрам на скуле, стянувший набок рот, лицо в крупных ямках оспы, будто кто в упор секанул картечью, и два ордена боевого Красного Знамени на кумачовых бантах, привинченные прямо к груди рыжей кожанки. Мы знали, мы даже могли поспорить с кем угодно, что дома у него висит конармейская шашка и он не надевает ее только потому, что назначили директором. — Батя, коня! — сипло выкрикивает товарищ Лыкин деду Николаю. Дед выводил из стойла рыжего горбоносого жеребца. Стуча о порог копытами, конь простовато брел за дедом, мягкими губами тянулся к его карману, мирно давал набросить на себя седло и затолкать в зубы удила. Но как только Лыкин, пристукнув пятерней кубанку, одним поскоком влетал в седло, в коне вдруг взводилась какая-то пружина, он начинал мелко цокать копытами и крутить змеиной шеей. Дед отпирал ворота с серпом и молотом на решетке, и конь, горячась, вертя подвязанным хвостом, боком выплясывал на улицу. — Батя, в исполком поехал! — докладывал Лыкин и вот уже, огрев плетью жеребца, скакал по мостовой, как-то скособочась, свеся свое грузное тело на одну сторону. Дед Николай глядел в спину Лыкина и не то укоризненно, не то одобрительно покачивал головой в старой вислоухой буденовке. Тогда еще в силуэт нашего города были вписаны двадцать восемь церковных колоколен и только четыре жестяные заводские трубы. Три трубы варили мыло, квасили дрожжи, дубили кожи, а четвертая труба была лыкинская. На нашем заводе не занимались пустяками вроде мыла и дрожжей. Там ремонтировали первые советские тракторы. Они появились в городе в синем керосиновом дыму, пыльные, с застрявшей в зубьях колес черной полевой грязью, перемешанной с измятой соломой. Мы бежали за тракторами, оглохнув от грохота, внюхивая запах гари и горячего автола, заглядываясь на трактористов, у которых мелко тряслись подбородки и кепки, плечи и большие черные кулаки, сжимавшие рычаги. Случалось, тракторы привозили волоком. Иные с развороченными радиаторами и изувеченными внутренностями моторов. Впереди шагал мужик в лаптях и с хворостиной. Он тянул за веревку первую пару волов, а за этой парой тащились еще две и уж потом сама машина и осоловелый, от жары и долгой ленивой дороги тракторист на железном блине-сиденье. — Эдак разделал! — прищелкивал языком дед Николай, разглядывая изуродованный трактор, остановившийся у заводских ворот.— Небось на столб напоролся? — Кой на столб! — Тракторист скреб распаренный затылок.— Топорами порубали. — Тэк, тэк, тэк,— цокал языком дед Николай.— Вон оно куды!.. Да как же не уследили? — Ночью закопали в борозде. Тракториста, дружка моего,— наповал, а машину... сам видишь. — Выходит, война-то и доныне не улеглась... Завод длинно и однообразно тянулся вдоль улицы низкой кирпичной стеной, выбеленной известкой, с большими пыльными окнами. В самые крайние окна, всегда багровевшие всполохами кузнечных горнов, можно было высмотреть моего и Пестрикова отцов. Дядя Степан щипцами выхватывал из огня красный кусище железа и, сам став красным — и лицо, и мешочный нагрудник, и рукавицы,— тащил, отслоняясь, поковку к наковальне. Мой отец, осыпаемый огненными звездами, лупил по железу, сдергивая после каждого удара полупудовый молот с наковальни, и, не дав ему упасть к ногам, широким полукружьем снова заносил его над головой. И, пока молот отца описывает эту дугу, дядя Степан успевал повернуть поковку с боку на бок и еще раз пристукнуть молотком поменьше. На эти короткие минуты, пока железо еще светилось на наковальне, наши отцы как бы сливались в одно существо, с единым дыханием и ритмом. На их работу хотелось глядеть, и мы подолгу липли к окну, ожидая новых и новых поковок. Заметив нас, мой отец, с черным носом и белыми глазами, грозил пальцем, и мы убегали к другим окнам — искать отца Пашки Крока. Но увидеть его удавалось редко. Он работал шорником и все время кочевал по цехам, починяя оборванные приводные ремни. У Франца-Иосифа отца не было, и на заводе работала его мать — тетка Феня. Ее цех назывался мойкой. Там мыли разнообразные тракторные части. Оськина мать, закатав рукава, возилась в железной ванне с керосином. Так она полоскалась каждый день. Она вся была пропитана керосином и вспыхнула бы факелом от первой спички. Дома у них все неистребимо пахло мойкой, и сам Оська тоже. Когда Оська относил в библиотеку книжки, библиотекарша подозрительно принюхивалась и делала ему замечание. Мы гордились своим заводом, потому что там ремонтировали тракторы. Возвращаясь домой, мы уносили в карманах то какой-нибудь болтик, найденный в придорожной канаве, то старый ролик от тракторного подшипника, а если посчастливится, то и вовсе какую-нибудь диковинную железячку с хитроумными завитушками, чего ни за что не найдешь ни возле мыловарни, ни около дрожжезавода. А по праздникам мы вместе с рабочими ходили на демонстрацию. Наша колонна всегда шла впереди дрожжевиков и мыловаров, и у нас был настоящий духовой оркестр, а не просто гармошка. Что касается нашего дома, то это был единственный коммунальный дом на всей улице. Он стоял в глубине двора, за большими каменными воротами, всегда распахнутыми настежь и похожими на триумфальную арку. С толстых опор запыленными глазами глядели львиные морды с кольцами в зубах. На арках кучерявились алебастровые финтифлюшки и крылатые амуры. С гребешка свисали обрывки кровельного железа, а меж замшелых кирпичей росли веники. По этим воротам мы догадывались, что раньше за ними жила какая-то важная птица. Дом сгорел еще в революцию и долгие годы стоял пустой коробкой с черными провалами окон. Лыкин присмотрел его для завода и прислал плотников. По выходным мы целыми семьями ходили им помогать. Выбрасывали битые кирпичи, остатки провалившейся крыши, выдергивали бурьян и крапиву. Плотники настлали полы и потолки, приделали тесовые лестницы и коридоры. Правда, дом вышел не очень красивый, над окнами так и остались черные, закопченные зализы от пожара, но наши матери побелили изнутри стены, подвели синькой кантики под потолком, и в общем получилось здорово. Когда вселялись, Пестрик, таская с подводы узлы и кастрюли, весело горланил:
Мы наш, мы новый мир построим: Кто был ничем, тот станет всем!
Приезжал товарищ Лыкин, глядел, как мы устроились, привез сумку электрических лампочек — по две штуки на семью — и сам вкручивал их в патроны. — Ну что ж, ребята,— говорил он, пробуя выключатель,— пока так, а разбогатеем — построим новый дом, попросторнее. Соседи относились к нашему двору враждебно. Они жили в крепких, приземистых особняках, на которых кое-где еще оставались следы торговых лавок. По вечерам, крестясь на луковку Святой троицы, они запирали на железные шкворни ставни на окнах, и дома с первыми сумерками погружались в тихую, затаенную дремоту. За высокими заборами в садах висели синие, затуманенные сливы, желтеющие яблоки, курились самоварные дымы, брехали собаки. Соседям не нравилось наше шумное поселение с непонятным, безалаберным порядком жизни, с настежь распахнутыми воротами и незанавешенными окнами. Особенно недолюбливали нас, ребятишек, называли шпаной и голодранцами и не разрешали своим детям водить с нами компанию. И верно, внешний вид у нас был не очень привлекательный. Штаны у всех заношенные до серого землистого цвета, мы не знали обуви до самой школы, подолгу не стриглись, да и редко умывались, потому что, чуть продрав глаза, мчались на улицу. Время от времени матери устраивали генеральную мойку и штопку, но этого хватало на один день. Улица и солнце были нашим миром, и нас мало занимали штаны и прически. Мы обдергивали хвосты у ломовых лошадей и сучили волосяные лески. Лазали по пустырям и свалкам, собирали железный лом, сдавали его в утиль. На чужих огородах в зарослях репейника расставляли ловчие сетки на щеглов и потом продавали их на птичьем базаре, собиравшемся каждый выходной день в тупике под стенами церкви Святого Фрола. После внезапных ливней бегали по уличным сточным канавам. Непонятно почему, но там, в расщелинах камней, в нанесенном иле, часто попадались монеты. Из старых николаевских красномедных пятаков и трешниц получались отличные биты, которые мы выменивали на всякую всячину, а наши, советские, складывали в общую копилку — на голубей. Когда на улицах зацветали акации, мы лазали по деревьям и набивали пазухи белыми, одуряюще пахнущими метелками. Пристроившись где-нибудь на крылечке, мы лакомились цветами: раз за разом запихивали в рот тяжелую белую кисть и тянули за черешок меж зубов. Рот битком наполнялся приторно-сладкими лепестками, отдающими чем-то вроде гороха с примесью дурмана. Сначала это было довольно вкусно, но потом начинало мутить и подташнивать. Вообще мы совали в рот все, что хоть чуть было съедобно: крупные красноватые почки лип, корни лопухов, свербигу, вику, оставшуюся после лошадей у какой-нибудь коновязи. Нам всегда хотелось есть, потому что мы были иждивенцами. Нам полагались зеленые хлебные карточки, на которые выдавали двухсотграммовую скибу овсяного хлеба. Изредка нас посылали к греку купить «вольного» хлеба. «Вольный» хлеб был не похож на тот, что мы получали в заводском магазине. У грека на полках лежали огромные круглые ковриги. В тусклом полусвете лавочки, пропитанной теплым пшеничным духом, глянцево лоснились коричневые горбы хлебов. Ковриги мягко шуршали, когда грек, мордатый, черный, с капельками пота в густых бровях, копался в них волосатой рукой, выбирая, какая поменьше. — Крок,— спрашивал Пестрик, глядя, как грек перебрасывает ковриги,— а почему этот хлеб круглый, а у нас на заводе кирпичом? — Потому что коммерческий. — А что такое коммерческий? — Это, малчыки, так называется хлэб, который можно купит, сколко душа жэлает,— пояснил грек.— Тебе сколко надо? — Килограмм,— говорил Пестрик. — Зачем так мало? — удивлялся грек.— Бэри всю булку! Смотри, какая! — Нет, нам килограмм. Грек, огорченно сморщив лоб, отрезал от ковриги маленькую краюшку и бросал на весы. В погожие летние ночи мы любили всей гурьбой спать на крыше сенника. Он стоял в самом конце двора, огромный и пустой, с еще не выветрившимися запахами конского стойла. На чердаке валялись рассохшиеся лакированные колеса. В ворохе клеверной трухи и старых лакейских ливрей мыши догрызали какие-то остатки прежней жизни, а мы, подстелив свои пальтишки и отцовские стеганки, как-то особенно уютно, по-родственному пахнущие заводскими станциями, распластывались на крыше. Над нами бесконечно широко и звездно мерцало небо. Под брёх соседского пса, облаивавшего нас из сада, мы отыскивали золотой ковшик Большой Медведицы, подолгу вглядывались в другие звездные косяки, и Пестрик взволнованным шепотом спрашивал: — А что там, за ними, а, ребята? Вот бы слетать... По утрам в синем бездонье неба едва различимыми крапинками повисала семерка Пашкиных голубей. Они тянули на встречный верховой ветерок, кучно держась над самым домом. Время от времени вожак заваливался на хвост и метров триста — четыреста кубарем летел к земле. Следом сыпались остальные. Затем, выровнявшись, снова набирали высоту, пока не растворялись в небе. Только частые вспышки солнечных лучей на белых крыльях не давали потерять из виду стаю. Голуби — Пашкина страсть. В них он вкладывал всю свою угрюмоватую, замкнутую душу. Он даже спал в голубятне на узеньком деревянном топчане, просыпаясь на рассвете с перьями в нечесаной голове и в известковых пятнах голубиного помета. Жил он вдвоем с отцом, и на его долю выпадали все невеселые хлопоты по дому. Бегал в лавку, топил плиту, куховарил. У Пашки крупные, скошенные вперед зубы, всегда белевшие в полуоткрытом рту недобрым оскалом, и за это его прозвали Крокодилом. Прозвище трудно выговаривалось, его урезали для удобства наполовину, оставив только начало — Крок. Из-за некрасивой физиономии и жесткого, вспыльчивого нрава Пашку на улице побаивались и ненавидели. Все пропажи и прочие неприятности, случавшиеся во дворах и садах обывателей, сваливали на него. Пашкин отец под горячую руку сек его в пустом сеннике обрезком приводного ремня. Защелкнув намертво зубы, Пашка молча переносил наказание, зато потом расчетливо и жестоко мстил за наговоры. Водить голубей в те времена считалось последним занятием. Слово «голубятник» было бранным, оскорбительным. Голубь не считался символом мира,— наоборот, он был птицей постоянной вражды с соседями, боявшимися за свои крыши. Пронзительный свист и хлопанье крыльев выводили на себя всех окрестных цепных собак. Несколько раз отец отрывал головы Пашкиным голубям, после чего Пашка надолго запирался в пустой голубятне, молчаливо переживал свою обиду. Но потом, отойдя, заводил новую стаю. Подняв в небо голубей, Пашка ложился навзничь посередине двора, закинув под голову руки, и лежал так недвижно и долго. Для него не существовало большего удовольствия, чем видеть птиц парящими под самыми облаками. Даже в крошечных точках он различал каждого голубя — по его особому «почерку». И хотя нам казалось, что все они летают одинаково, Пашка, недовольно хмурясь, говорил: «Белохвостого продам к чертовой матери. Что делаэт, гад, что делаэт!» Какой именно из семи белохвостый и что он такое делал — разглядеть было невозможно. — Пацаны, айда под ножички! — предлагал Пестрик, доставая из кармана складной нож. Пестрик был рыж и густо забрызган веснушками, будто покрыт ржавчиной. За свою конопатость вместо Сережки его звали Пестриком.— Пашка, будешь? — Давай,— не отрывая глаз от неба, кивал Пашка. Лезвием ножа Пестрик принимался рыхлить землю. — С колом? — спрашивал Пестрик. — Давай так. Играть «в ножички» без кола безобидно. Надо было выполнить десятка полтора различных фигур. После каждого броска нож должен воткнуться в землю. Это давало право участнику продолжать игру. Если же он заравнивал, то есть нож не втыкался, игру продолжал следующий. Этим все и кончалось. Зато с колом дело принимало острый оборот. Неуспевшему отыграться предстояло тянуть кол. Брали палочку толщиной в карандаш, отмеряли ее по длине мизинца водившего, остро зачиняли и втыкали в твердую, невскопанную землю. Каждый из участников имел право ударить по колу рукоякой ножа три раза. Когда все пробьют, надо вытащить кол зубами. Но на этом игра не заканчивалась. Вытащив, водивший с колом в зубах убегает от остальных. Пo дороге он незаметно выплевывает кол. Если найдут, кол разбивают снова, и так до тех пор, пока кол не будет потерян. Перочинный нож пошел по кругу. Игра без кола двигалась вяло, так, от нечего делать. Пестрик заронил на второй фигуре, Франц-Иосиф тоже. Крок перевалился со спины живот, небрежно проделал «штычок», ради которого и вставать не стоило. — Ребята! Мошно я ш вами? На заборе появился Гришка Ижигин, повис локтями на верхней доске. Лицо красное от натуги. В зубах яблоко, оттопырившее нос так, что он на переносье собрался гармошкой и побелел. — А, ребята? Мошно я? Гришка был сыном соседа Кондрата Ижигина, сухонького мужичонки с длинной, лошадиной головой и впалыми, как у лошади, висками. Мы называли его Кощеем Бессмертным или просто Кощеем. Кондрат имел свою пекарню. Он пек хрупкие клетчатые вафельные листы для «микад» и такие же трубочки для кремовых вафель. Все это печенье он поставлял в какую-то артель, где трубочки набивали кремом, а листы, намазав вареньем, нарезали треугольничками. В темном Кощеевом доме, запечатанном ставнями, всю ночь пекли вафли, и над окрестными дворами плавал умопомрачительно вкусный запах. Нам ни разу не приходилось есть этих вафель, разве иногда удавалось выманить у Гришки немного бою, которым он набивал свои карманы. Гришку редко выпускали со двора, калитку замыкали на ключ, и Гришка часами вертелся у забора, подсматривая за нами в щелки и всячески стараясь обратить на себя внимание. Он липнул к нам как репей, его томило одиночество, но был он ябеда и вообще ненадежный. Сегодня он просился к нам, совал в забор кусочки битых вафель, а завтра корчил рожу и бросался прелыми яблоками. Но игра шла вяло, и Франц-Иосиф вопросительно посмотрел на Пашку. — Пусть лезет,— согласился Крок. — Жилиться не будешь? — спросил Пестрик. — Когда я шилился? Гришка перелез через забор, ребята раздвинулись, уступая ему место в кругу. Плюхнувшись на колени, Гришка заискивающе предложил: — Кому яблоко? Я только раз откусил. — Ваши? — спросил Крок, стрельнув глазами в анисовку. — Ага, поспели. На, попробуй. — Ладно, ешь. Сами, если надо, попробуем. Нож снова пошел по кругу. Мы нарочно даем Гришке набрать очков, тот оживляется, круглое лицо с большими оттопыренными ушами, похожее на горшок с двумя ручками, блаженно сияет. Гришка рад, что удрал со двора, он наслаждался запретной свободой и игрой, к тому же у него больше всех очков. — А к нам вчера радио провели,— сказал Гришка, с сочным разбрызгом кусая яблоко.— Вот орет! Ребята не выразили никакого интереса. Пашка Крок пустил струйку слюны в исковырянную ножом землю. Пестрик сквозь продранную штанину ногтем ковырял засохшую ссадину на черной коленке. Всех нас, конечно, раздирала зависть. Зимой Гришке купили коньки с ботинками. У нас тоже были коньки. Но все они старые, почерневшие, доставшиеся из десятых рук, выменянные или купленные у шурум-бурумщиков по дешевке. Привязывали их веревками и деревянными крячиками на старые валенки. Держались они ненадежно, кособочились. Гришка же выезжал на улицу на новеньких коньках. Неловко скандыбая, он прибивался к нашей компании, чтобы повертеться перед глазами и похвастать. При виде Гришкиных коньков, ослепительно сверкавших никелем и как-то по-особенному позванивавших на льду, ребята скисали, пропадала охота кататься. И хотя Гришка ничего такого не делал, глаза Крока начинали недобро полыхать зеленым огнем. — Знаешь, давай чеши отсюда! — зловеще шипел он. — А что? Небось не закупил улицу. — Мне ее закупать не на что. Она и так моя. Понял? А ты давай на свой двор проваливай! После этого к Пашкиному отцу приходил Кощей. Говорил он тихо, степенно и все время напирал на совесть и справедливость. И Пашку опять пороли. Весной Гришке купили велосипед. А теперь вот радио. Что и говорить, радио — здорово! Это удивительная штука. Только небось дорого стоит. Им что! Они вафли пекут. — Ну, ты, давай валяй! — угрюмо подтолкнул Гришку Крок. Гришка стал играть. Молчание ребят тяготило его, и он, не понимая, в чем дело, сказал: — Не верите? Хотите, покажу? — Покажи,— оживился Пестрик. — Только к нам нельзя: отец дома. — Значит, врешь. — Не вру! Подходите к забору — увидите. Я на окно поставлю. Только сначала доиграем, ладно? — Ладно, валяй! Крок показал за спиной кулак Францу-Иосифу. Это означало: нечего валять дурака, пора обставить Гришку. Тот понимающе кивнул, и, как только Гришка заронил, Крок приподнялся на коленях. Перед носом оторопевшего Гришки Крок с небрежной беспечностью проделал все фигуры и, встав в полный рост, точно послал в центр круга вертящийся нож. Это был завершающий номер — воткнуть нож с высоты роста. Нож вошел в землю по самую рукоятку. Вслед за Кроком без запинки вышли из игры Пестрик и Франц-Иосиф. — Пестрик, готовь кол. — Какой кол? — удивился Гришка и кисло посмотрел на каждого по очереди.— Не было уговора, чтоб с колом. — Жилиться, да? — рыжим хорьком ощетинился Пестрик. — Нечего там! Давай кол! Пестрик быстро выстругал колышек, приложил к Гришкиному мизинцу, чтобы все было по закону, и передал Кроку. Пашка чуть воткнул его в некопаную землю. Пестрик, примерившись, коротко и сильно ударил рукояткой ножа. Кол влез на четверть. — Слабо,— усмехнулся Крок. Смешок у Пашки неприятный, с ехидинкой.— Каши мало ел. Ну-ка, Гришка, гляди! Кол мгновенно исчез под ударом. Гришка сначала думал, что Крок промахнулся и кол срикошетил в сторону. Но, приглядевшись, нашел его торец почти вровень с землей. Франц-Иосиф с обычной для него задумчивостью обстоятельно загнал кол «заподлицо». — Игра есть игра! — сказал он, близоруко щурясь и вытирая нож о штаны.— Тащи! — Что тащить? — сделал глупую рожу Гришка. — Как что? — опять ощетинился Пестрик.— Кол! — А где он? Вы мне покажите: где он? — плаксиво спрашивал Гришка и тайком, как кот в окружении дворняжек, косился на забор. Крок, придерживая Гришку за ногу, притворно ласково уговаривал: — Спокойно, спокойно! Зачем смываться? Смываться не надо. Вот вытащишь кол, тогда и ступай себе. Гришка нехотя лег на живот. Мы тоже вытянулись вокруг него солнцем. Надо же сполна насладиться зрелищем! Гришка долго и исступленно глядел по сторонам — то на Крона, то на Пестрика, ища слабинку, трещинку сострадания, сопел, раздувая ноздрями пыль, и вдруг с какой-то отчаянной яростью укусил землю. — Тьфу, зараза! Не ухватил! — фыркнул Гришка, сплевывая комья грязи и далеко высовывая черный язык. — Ешь, ешь, не бойся,— подбадривал Крок.— Не все-то тебе вафли грызть, надо и земельки покушать. Земля тоже штука. За нее, браток, саблями рубались. — Гриша-а! Гришка испуганно поднял голову. Из-за забора высунулась Гришкина мать, толстая, с тремя подбородками Кощеиха. — Гришка, стервец! Увидев распластанного посреди двора Гришку с перепачканным лицом, Кощеиха запричитала: — Да что они с ребенком делают! Шпана проклятая! Гнездо осиное! Голодранцы коростовые! Гришка, на ходу вытираясь подолом, побежал к забору. — Смотри про радио не забудь! — крикнул ему Пестрик.— Сам обещал! Гришка забрался на гребень забора и, обернувшись, свернул нам двойной кукиш. — У, гад, попадись! — брезгливо сплюнул Пашка. Когда у нас набиралась порядочная куча железного хлама, мы впрягались в тележку и везли лом на барахолку, в лавку утильщика. Барахолка клокотала разным людом. На все лады рычали и плакали, рвали на себе мехи от тоски или распиравшей удали гармошки, гнусавили романсы граммофоны, истерично, смертоубийственно пищали резиновые чертики. Отдельной колонией ютились сапожники, выставлявшие перед собой чиненые-перечиненые ботинки, галоши, сапоги, штиблеты, дамские туфли и прочую людскую обужу. У каждой пары особенная физиономия. Угрюмо и тупо, не поддаваясь никакому гуталину, глядели на мир толстомордые сапожищи, для пущей крепости спереди и сзади обитые железными подковами; лакированные штиблеты, порядком обшарканные, напротив, посматривали с жуликоватой остроносой хитрецой; жеманно выставляли игривые линии каблуков дамские туфли с подбитыми набойками, ничуть не стыдясь при этом затоптанных стелек. Вся эта бывалая компания, собранная теперь на разостланных рогожах, готовилась в свой последний путь перед мусорной свалкой. Цыганским табором стояли торговки постельными принадлежностями. У их ног пестрели подушки и перины, тюфяки, мешки с драным и недраным пером. Торговки то и дело поддавали перины кулаками, взбадривая свой тощий располовиненный товар, от которого подозрительно резко шибало одеколоном. Потом шли ряды рубашечников, штаношников домотканых попон, полушубков, всяких пальто и шинелей, и кончалось все это обжорными рядами, откуда тянуло подгорелым луком, картофельными драчами и еще невесть чем. Толкучку широкой подковой охватывали шурум-бурумщики, столпы барахолки. С невозмутимым спокойствием они до конца выворачивали всю подноготную обывательского бытия. Здесь можно найти все, что только взбредет в голову, и даже то, чего ни за что не придумаешь. Чьи-то запонки, чей-то веер, библия, зубчатые колесики ходиков, старые журналы «Нива», бронзовый бюстик Наполеона, связка ржавых комодных ключей, резиновая клизма, пустая канареечная клетка, какие-то открытки, засиженные мухами, сломанное страусовое перо и сотни прочих самых неожиданных вещей и безделиц. Приемщик утиля, старый бритый татарин в тюбетейке и клеенчатом фартуке, брезгливо сощурился на тачку с железной рухлядью. — Какой такой товар? Один ршавщина! — А чайник? Погляди, чистая медь! — рассердился Пестрик. — Што шайник? — Татарин шлепнул по клеенчатому животу пухлыми волосатыми пальцами.— Шайник — одна пустота! Пшик! Ссыпай сюда! Татарин склонился над деревянным ящичком и долго копался в мелкой монете. Мы оглядываем лавку. На полках старые примусы, керосинки, замшелые медные подсвечники, куски олова. На стене — связка водопроводных кранов и конских подков. В углу, перед стойкой,— ворох всякой железной и медной рухляди. Франц-Иосиф толкает Крока и шепчет что-то на ухо. — Где? — Вон в углу... Косясь на татарина, Крок быстро выдергивает что-то из вороха утиля, сует под рубаху и незаметно выходит. — Полушите...— Татарин выбросил на прилавок несколько монет. — За такой чайник? — Франц-Иосиф нехотя смахнул монеты в карман. — Жулик! — Пестрик скорчил татарину самую мерзкую рожу, какую мог состроить из своего кирпатого носа и веснушек. — Проваливай, проваливай! На перекрестке мы догнали Крока. — Покажи,— попросил Пестрик. Крок достал из-под рубахи ржавый комок пластинок, винтиков и еще каких-то непонятных железок. — Что это, а? Ребята? — Радио,— сказал Франц-Иосиф. — Настоящее радио? — А какое же? Только вот круг оторван. И поржавело. — Ух, и хитрый этот татарин! — всплеснул руками Пестрик.— Отбирает всякие вещи. Починит и продаст. И эту штуку тоже. Мы зашагали по улице. Пустая тачка громыхала и подпрыгивала на булыжной мостовой. Шли быстро, охваченные общей радостью. — Пацаны, а оно будет говорить? — допытывался Пестрик, озабоченно вышагивая рядом с тачкой. Его длинные задубелые и стоптанные на пятках штаны частой трусцой шаркали по камням. — Надо попробовать,— сказал Франц-Иосиф.— У меня есть провод. Только до столба на улице не хватит. — Зачем до столба? — сказал Крок.— К Гришкиным проводам подцепим. К нему ближе. Вечером, привязав к поясу два конца проволоки, Крок неслышно перемахнул через забор. Мы следили за домом. Глухой, черный, стоял он в зарослях сирени и акаций. Ни звука, ни огонька. Из печной трубы тянуло свежими вафлями. Под окном зашелестели листья — Крок карабкался на акацию. С дерева можно дотянуться до проводов. Прошли минуты глухой тишины. Наконец подергивание за проволоку — готово. Франц-Иосиф, разматывая другой конец провода, потянул его к сеннику. Ощупью мы пробрались на темный и пыльный чердак сарая. Спичек зажигать нельзя: могут увидеть. Франц-Иосиф нащупал в углу чердака старую бочку, перевернул вверх дном и положил на нее остов репродуктора. Послышался скрежет ножа о проволоку — Крок зачищал концы. От репродуктора голубой изморозью посыпались искорки. — Ну что, прицепил? — Ага... Мы настороженно затихли. — Не говорит? — Что-то не слыхать,— прошептал Франц-Иосиф. — А ты что-нибудь покрути. — Да кручу. — Тише! Раздался тоненький, комариный писк. Стукаясь лбами, мы навалились на бочку, жарко задышали в лицо друг другу. — Слыхали? — Ага! — Да тише вы! Пестрик, куда ты прешься? Сначала мы обрадовались просто звукам. Обрадовались тому, что репродуктор жив. Но потом уловили мелодию. Это была музыка! Она вытекала тихой, тоненькой струйкой, и мы, редко встречавшие ее в своей мальчишеской жизни, толпясь, припали к этой струйке, будто нам смертельно хотелось пить. Музыка втекала в нас сладкой, освежающей влагой. Мы впитывали ее в себя, как сухая, загрубевшая земля. — Крок, подвинься. Мне не слышно. — Помолчи, заработаешь! Внизу, в доме, скрипнула дверь. Мать стала кликать Оську. — Оська, тебя. — Да ну ее... Он сдернул с себя куртку и накрыл ею репродуктор и наши головы. Под курткой, отгородившей нас от всего мира, остались только мы и музыка. Она была похожа на слова, хотя их нельзя было разобрать: кто-то из большого мира, над которым сейчас в ночи ясно перемигивались звезды, говорил с нами хорошими, добрыми словами. Казалось, вот-вот и музыка заговорит совсем по-человечески, и нам станет понятно, о чем она рассказывает то ровно и задумчиво, то взволнованно. Мы тогда не представляли, что это за мелодия, но она запомнилась мне навсегда, и теперь я знаю, что там, на темном чердаке, первый раз в жизни мы слушали симфонию Калинникова. И вдруг музыка оборвалась. — Оська, чего ты крутишь? И так слышно было! — Я хотел поправить... — Хотел, хотел... Франц-Иосиф лихорадочно вертел головку регулятора. Под курткой стояла удушливая духота. Напрягая слух, мы все еще ждали, что музыка прорвется снова. Но репродуктор молчал, сколько его ни крутили. — Больше, наверно, не будет.— Франц-Иосиф сбросил куртку. Мы долго сидели, притихшие, в темноте. Где-то в клеверной трухе шуршала мышь. По дворам брехали собаки. Но в каждом из нас еще звучала музыка. Мне почему-то вспомнилось, как мы с матерью ходили в деревню выменять муки. Было жарко и ветрено. Горячая дорога вилась по косогорам, среди нежно-зеленых, заколосившихся хлебов. Рядом, в тени пшеницы, бежала узенькая тропка. По утрам хлеба брызгали на нее росой, и она под босыми ногами была влажная и прохладная. Хлеба стояли вровень с моей головой, при каждом порыве ветра колосья щекотали мне шею и ухо. А по небу торопливо бежали белые и круглые облака. Когда они наплывали на солнце, по полю проносилась синяя тень, и я видел, как она гасила краски. Волны пшеницы становились серыми, как вода в ненастную погоду, темнела дорога, и мерк золотой зайчик на далекой деревенской церквушке. Потом мы полдничали под старой придорожной березой. Она шумела на ветру, сбивая свои гибкие косы на одну сторону, и по моим босым ногам, вытянутым от усталости, плясали солнечные пятна. Над головой шумела береза прохладным, ласковым шумом. Я не заметил, как уснул, и мне снилось, будто журчит вода в деревянном мельничном колесе. — Пошли по домам,— сказал наконец Крок. — Радио пусть тут останется? — Пусть. Завтра будем слушать. Я провода по сирени тянул. Кощей не увидит. Ощупью спустились с чердака. В ночном небе бледно-голубым дымом светились звезды. Где-то заливисто-тревожно свистел милицейский свисток. В те времена они свистели часто. Утром Крок по привычке проснулся раньше всех. Он высунул из голубятни свою лохматую голову, сонно хмурясь, осмотрел небо: погода летная. Потом взглянул на две ниточки проводов, протянутые к сараю,— целы! Крок выставил на крышу корытце с просом и кепкой выгнал из сарая голубей. Крупный сизый голубь с черной ленточкой по краю хвоста выпорхнул из летка и, резко захлопав крыльями, разминаясь, круто пошел ввысь. Но вдруг остановился и, кувыркаясь через голову, упал на конец голубятни. И сразу же, надув шею, пошел семенить, высоко поднимая красные лапы, за белой голубкой, говоря ей что-то тихо, и ласково. Он оттеснил голубку на край конька, та вспорхнула, сверкнув на солнце веером чистых перьев. — Куда прешь, дурак,— беззлобно ворчал Крок, любуясь голубкой.— Она тебе не пара. — Пар-pa! Пар-ра! Пар-pa! — бубнил Сизый, подметая хвостом рассыпанное просо. За Гришкиным забором качнулась сирень. Крок-насторожился. Над изгородью вытянулись садовые ножницы на длинном шесте. Сухо лязгнув челюстями, они перекусили сразу оба провода. Проволока скрутилась в спираль и хлестнула по доскам сенного сарая. — У, г-гад! — закусил губы Крок.— Увидел-таки... И, схватив булыжину, со всего маху запустил в забор. Камень гулко шлепнулся о доски. Голуби сорвались с конька, заметались над домом. За забором промелькнула лысина Кощея. — Зарежут, зарежут, бандиты! — сипло выкрикивал он, ломясь через кусты сирени. Вечером Кощей приходил жаловаться, и Пашку снова высекли. Два дня он не вылезал из голубятни и не отзывался на наши голоса. Мы кипели обидой за своего товарища. На третье утро Пашка исчез. На голубятне висел замок, там было необычно тихо, даже не слышно ворчливого бурчания Сизого. И мы поняли: Крок ушел и унес с собой голубей. Наверно, бежал из дому. Но вечером Пашка вернулся. Из мешка он вытащил новенький черный репродуктор и связку провода. — Крок, где ты взял? — Не ваше дело! — огрызнулся Крок. Мы подвесили репродуктор на старую водопроводную трубу, которую врыли посередине двора. Под ним мы теперь проводили все свои вечера. Иногда к нам подсаживались наши родители. Мой отец, в чистой рубахе, с примоченными волосами, разобранными на непослушный пробор, грузно опускался на землю и обхватывал колени тяжелыми, узловатыми руками. Рядом ложился дядя Степан, закручивал толстую махорочную цигарку и молча, задумчиво пускал дым в кучерявую гусиную траву. Мы засиживались допоздна, пока не звучала последняя песня: Мы наш, мы новый мир построим…
На главную |