Электронная библиотека | Биография Некрасов Виктор Платонович
Назад Вперед
Потом еще кто-то, еще кто-то, потом Микеланджело. Он купол сделал. А колоннаду? Бернини, что ли.
Что за чепуха в голову лезет. Кому это нужно. Мне вот сопку нужно взять, а я о куполе. Прилетит тонная бомба — и нету купола…
Что делать с Фарбером, если я все-таки сопку возьму? Получится разрыв. Четвертая рота впереди, а пятая уступом назад. Прикажут, вероятно, мост взять. А может, третьему батальону? Отрежут мост и соединятся с нами на сопке. Вот это было бы здорово.
А странно… Недавно сидел я на этом кургане с Люсей и на Волгу смотрел, на товарный поезд внизу. И о пулемете говорили. Может, как раз с того места и стреляет сейчас по нас пулемет.
Люся спрашивала тогда, люблю ли я Блока. Смешная девочка. Надо было спросить, любил ли я Блока, в прошедшем времени. Да, я его любил. А сейчас я люблю покой. Больше всего люблю покой. Чтоб меня никто не вызывал, когда я спать хочу, не приказывал…
Кто— то тянет за шинель.
— Товарищ лейтенант… Товарищ лейтенант… Из политотдела пришли, вас спрашивают.
Выглядываю из— под полы. Двое в телогрейках, с набитыми бумагами полевыми сумками. Поверяющие, должно быть, или представители штаба к ночной атаке.
Надо вставать.
Ходики показывают два часа. Впереди еще девять.
— 9 -
Разведчики приходят еще засветло. Тельняшки, бушлаты, бескозырки — все как полагается. На спинах немецкие автоматы с торчащими магазинами.
Чумак козыряет — прибыли в ваше распоряжение. Глаза блестят из— под челки. С тех пор, со дня нашей стычки, мы не встречались — его отозвали на берег.
Разговор у нас строго официальный — задача, срок, пункт отправки. Все это он и без меня знает, и говорим мы об этом только потому, что надо об этом говорить. И вообще больше нам не о чем с ним говорить. Он нисколько не старается это скрыть. Тон холодный, сухой, безразличный. Глаза при встрече с моими скучающие и чуть— чуть насмешливые. Ребята его — их трое, как и он, чубатые, расстегнутые, руки в карманы, — стоят в стороне, поглядывают на нас, на губах окурки.
— Маскхалаты возьмете?
— Нет.
— Почему? У меня как раз четыре есть.
— Не надо.
— Водки дать?
— Мы свою пьем. Чужой не любим.
— Ну, как знаете.
— Можете за наше здоровье выпить.
— Спасибо.
— Не стоит.
И они уходят к Карнаухову. Когда я туда прихожу, их уже нет.
В подвале тесно, негде повернуться. Двое представителей политотдела. Один из штадива. Начальник связи из полка. Это все наблюдатели. Я понимаю необходимость их присутствия, но они меня раздражают. Курят все почти беспрерывно. Это уж всегда перед важным заданием. Представитель штадива, капитан, записывает что-то в блокнот, слюнявя карандаш.
— Вы продумали ход операции? — спрашивает он, подымая бесцветные глаза. У него длинные, выдающиеся вперед зубы, налезающие на нижнюю губу.
— Да, продумал.
— Командование придает ей большое значение. Вы это знаете?
— Знаю.
— А как у вас с флангами?
— С какими флангами?
— Когда вы выдвинетесь вперед, чем вы прикроете фланги?
— Ничем. Меня будут поддерживать соседние батальоны. У меня не хватает людей. Мы идем на риск.
— Это плохо.
— Конечно, плохо.
Он записывает что-то в блокнот.
— А какими ресурсами вы располагаете?
— Я располагаю не ресурсами, а кучкой людей. В атаку пойдет четырнадцать человек.
— Четырнадцать?
— Да. Четырнадцать. А четырнадцать на месте. Всего двадцать восемь.
— Я бы на вашем месте не так сделал… Он заглядывает в свой блокнот. Я не свожу глаз с его зубов. Интересно, скрываются ли они когда-нибудь или всегда так торчат.
Я медленно вынимаю из кармана портсигар.
— Вот когда вы будете на моем месте, тогда и будете поступать так, как вам нравится, а пока что разрешите мне действовать по своему усмотрению.
Он поджимает губы, насколько зубы позволяют ему это.
Политотдельщики, наклонив головы, что-то старательно записывают в свои полевые книжки. Они, славные ребята, понимают, что вопросы сейчас неуместны, и молча занимаются своим делом.
Больше никто ничего не говорит.
Время ползет мучительно медленно. Поминутно звонят из штаба, не вернулись ли разведчики. Капитан переключается на Карнаухова. Тот спокойно, изредка улыбаясь и перекидываясь со мной взглядами, обстоятельно на все отвечает — чем вооружены бойцы, и сколько у них гранат, и по скольку патронов у каждого. Адское терпение у этого человека. А капитан все записывает.
Сейчас я, кажется, попрошу их всех уйти отсюда. Могут и на батальонном КП посидеть. В конце концов, здесь им совершенно нечего делать. Узнали, что надо, проверили, а за ходом боя могут и оттуда следить.
Часы показывают четверть десятого. Я начинаю нервничать. Разведчики могли бы уже вернуться. Пришедший с передовой боец говорит, что они уже давно уползли и сейчас ничего не слышно. Немцы бросают ракеты, стреляют, как всегда. Не похоже, чтобы их поймали или заметили.
Я выхожу на двор.
Ночь темная— темная. Где-то далеко, за «Красным Октябрем», что-то горит. Чернеют тонкие, точно тушью прорисованные, силуэты исковерканных ферм. На том берегу одиноко ухает пушка — выстрелит и помолчит, выстрелит и помолчит, точно прислушивается. Постреливают пулеметы. Взлетают ракеты. Сегодня почему-то желтые. Белые, вероятно, кончились у немцев. Пахнет горелым деревом и керосином. В двух шагах от нас состав с горючим, днем его хорошо видно отсюда. Все время тонкими струйками из пулевых пробоин в цистерне сочится керосин. Бойцы бегают туда по ночам наполнять лампы.
По старой, с детства еще, привычке ищу в небе знакомые созвездия. Орион — четыре яркие звезды и поясок из трех поменьше. И еще одна— совсем маленькая, почти незаметная. Какая-то из них называется Бетельгейзе, не помню уже какая. Где-то должен быть Альдебаран, но я уже забыл, где он находится.
Кто— то кладет мне руку на плечо. Я вздрагиваю.
— О чем задумался, комбат?
С трудом различаю в темноте массивную фигуру Карнаухова.
— Да так… Ни о чем. На звезды смотрю. Он ничего не отвечает. Мы стоим и смотрим, как мигают звезды. Выползают откуда-то затерянные обычно в подвалах сознания мысли о бесконечности, космосе, о каких-то мирах, существовавших и погибших, но до сих пор подмигивающих нам из черного, беспредельного пространства. Звезды гаснут, зажигаются. А мы ничего не знаем. И никто никогда не узнает, что в эту темную октябрьскую ночь умерла звезда, прожившая миллионы лет, или родилась новая, о которой тоже через миллионы лет узнают.
— А в Сибири уже снег, — говорит Карнаухов.
— Должно быть, — отвечаю я.
— И морозы.
— И молоко льдинами продают. Кусками. Правда?
— А во Владивостоке еще купаются.
— Там, говорят, море холодное.
— Холодное. Но все-таки купаются.
Где— то далеко— далеко, за Волгой, еле уловимо трещит «кукурузник». Не наш ли? А разведчиков все еще нет. Прислушиваемся к приближающемуся звуку. Он идет где-то правее. Приближается, потом удаляется. Не наш. Глухие разрывы далеко на Тракторном. Тревожно мечутся по небу немецкие прожекторы. Расширяются, суживаются, потухают, опять вспыхивают.
И мы стоим и смотрим на прожекторы, на извивающиеся в воздухе красно— желто— зеленые цепочки немецких зениток, на медленно гаснущие в овраге ракеты. И так уж привыкли мы к этому зрелищу, что, прекратись оно вдруг, нам стало бы как-то не по себе, чего-то не хватало бы.
— Ну, как, возьмем сопку, комбат? — совсем тихо спрашивает Карнаухов.
— Возьмем, — отвечаю я.
— И по— моему, возьмем. — И он слегка сжимает мне плечо рукой.
— Вас как зовут? — спрашиваю я.
— Николаем.
— А меня Юрием.
— Юрий. У меня брат Юрий — моряк.
— Жив?
— Не знаю. В Севастополе был. На подводной лодке.
— Вероятно, жив, — почему-то говорю я.
— Вероятно, — несколько помедлив, отвечает Карнаухов, и больше мы уже не говорим.
Высоко в небе срывается звезда. Душа в другой мир ушла, говорили в старину. Мы спускаемся вниз. В клубах табачного дыма трудно разобрать лица. Политотдельщики, сидя на корточках, едят консервы. Начальник связи спит, прислонившись к стенке и свесив набок голову. Капитан читает газету, пристроившись к коптилке. Увидев нас, он подымает голову.
— Без четверти десять.
— Без четверти десять…
— А разведчиков нет?
— Нет.
— Это плохо.
— Возможно.
Английской булавкой я выковыриваю фитиль. Коптилка почти не светит, воздуху не хватает.
— Я попрошу всех, не принимающих непосредственного участия в операции, перебраться на батальонное КП.
Глаза у капитана становятся круглыми, он откладывает газету.
— Почему?
— Потому…
— Я попрошу вас не забывать, что вы разговариваете со старшим.
— Я ничего не забываю, я прошу вас уйти отсюда. Вот и все.
— Я вам мешаю?
— Да. Мешаете.
— Чем же?
— Своим присутствием. Табаком. Видите, что здесь творится? Дохнуть нечем.
Я чувствую, что начинаю говорить глупости.
— Мое место на батальонном наблюдательном пункте. Я должен следить за вашей работой.
— Значит, вы собираетесь все время при мне находиться?
— Да. Намерен.
— И сопку со мной атаковать будете? Несколько секунд он пристально, не мигая, смотрит на меня. Потом демонстративно встает, аккуратно складывает газету, засовывает ее в планшетку и, повернувшись ко мне, медленно, старательно выговаривая каждое слово, произносит:
— Ладно. В другом месте поговорим.
И выползает в щель. По дороге цепляется сумкой за гвоздь и долго не может ее отцепить. Политотдельщики смеются. Доедают свои консервы. Я против них ничего не имею. Но не мог же я одного только капитана выставить. Они понимающе смеются и, пожелав успеха, тоже уходят.
В подвале сразу становится свободнее. Можно хоть ноги протянуть и не сидеть все время на корточках.
Я не знаю, почему я сказал капитану, что пойду на сопку. Я не собирался сам участвовать в атаке. Еще утром с майором у нас был разговор по этому поводу. Он показал мне передовицу в «Красной звезде» — «Место командира в бою». В ней осуждались командиры, ведущие лично свои подразделения в атаку. Командир должен все видеть и управлять. В первых рядах он ничего не увидит. Это, пожалуй, верно.
Но вот сейчас, в разговоре с капитаном, эта фраза о сопке вырвалась у меня как-то сама по себе. Впрочем, кто его знает, как ночью управлять боем на расстоянии. Связь каждую минуту может оборваться. И сиди, как крот в норе, — без глаз, без ушей.
Стрелки часов соединяются и застывают около десяти.
Опять звонят из штаба, вернулись ли разведчики. Спрашивает помощник по тылу Коробков, оперативный дежурный. Когда он дежурит, никогда покоя нет: «Доложите обстановочку, хватает ли семечек, не нужны ли огурчики?» Семечки это патроны (черные — винтовочные, белые — автоматные), огурчики — мины…
Голова Чумака появляется в щели, как раз когда я отдаю трубку связисту. За Чумаком остальные. Грязные, запыхавшиеся, с мокрыми от пота лицами. Сразу заполняют все помещение.
Я ничего не спрашиваю. Жду.
Чумак молча, вразвалку, подходит к столу, садится на ящик. Большими глотками пьет воду из котелка. Не торопясь вытирает губы, лоб, шею. Вынимает из кармана несколько пачек немецких папирос в зеленых коробках. Бросает на стол.
— Закуривайте.
Всовывает в прозрачный из плексигласа мундштук сигарету с золотым обрезом.
— Можете начинать. Семафор открыт, — и, кивнув своим разведчикам: — Шабашьте. До утра не трону. Я спрашиваю:
— Мины есть?
— В одном только месте.
Против пушки с развороченным стволом. Чуть повыше.
— Много?
— Не считал. Штук пять мы выкинули. С усиками. Противопехотные, что ли, шрапнельные.
В руке его блестит медный немецкий взрыватель от мины с тремя торчащими кверху проволочками. Саперы их называют усиками. Тело мины закапывается в землю, и только усики на поверхности земли остаются. Наступишь, боек ударит в капсюль, капсюль воспламенит порох, порох — вышибной заряд, мина подпрыгивает над землей, взрывается в воздухе, рассеивая шрапнельные шарики во все стороны. Паршивая мина.
— Так что левее пушки не идите. А правее — метров двести прощупали ничего нет.
— А немцев много?
— Черт его знает… Как будто не очень… В блиндажах сидят. Патефон крутят. «Катюшу» нашу…
Чумак шарит что-то по карманам.
— Стихов не пишете?
Черный глаз с золотистым ободком насмешливо смотрит на меня из— под челки.
— Нет. А что?
— Ручку хотел самопишущую подарить. Хорошая ручка. И чернила специальные, в пузырьке.
— Нет. Не пишу.
— Жаль. А я думал, пишете. Вид у вас такой, поэтический.
И, повертев в руках красивую, с малахитовыми разводами ручку, сует ее в карман.
— Немца там одного кокнули, в охранении сидел. Звоню в штаб. Сообщаю, что вернулись разведчики. Валега предлагает водки. Мне не очень хочется, но я все-таки граммов сто выпиваю. Чумак иронически улыбается.
— Чтоб солдатам веселее было?
Я ничего не отвечаю. Ищу автомат. Карнаухов тоже собирается. Чумак грызет мундштук.
— Далеко?
— Нет. Не очень.
— Если на сопку, не рекомендую. Тут уютнее. Бужу начальника связи. Он так и не ушел. Моргает непонимающими, затянутыми еще сном глазами.
— Покомандуй здесь вместо меня, а я пошел.
— Куда?
— Туда.
— Ага…
По глазам его вижу, что ничего не понимает.
— Вместе с моим начальником штаба, Харламовым, заворачивайте. Увидите, что плохо, открывайте огонь. Он встает и торопливо кулаками протирает глаза.
— Хорошо… Хорошо…
Я его почти не знаю, только раз на совещании у Бородина видал. Говорит, что парень толковый. Старший лейтенант. Какие-то курсы при Академии кончил.
Валега тоже хочет идти. Но ему, пожалуй, не стоит. Он подвернул ногу и дня три уже похрамывает.
— Как же это так… — недоумевающе смотрит он на меня маленькими, недовольными глазками из— под круглого, выпуклого лба.
Я вставляю магазин в автомат.
— Может, покушаете на дорогу? Консервы есть. Тушенка. Вы ж и обедать-то не обедали как следует. Я открою.
Нет. Мне есть не хочется. Когда вернусь, поем. Он все-таки всовывает мне в карман краюху хлеба и кусок сала, завернутый в газету. Когда я в школу еще ходил, мать тоже на ходу мне завтрак всовывала. Только тогда это была французская булочка или бублик, разрезанный пополам и намазанный маслом.
— 10 -
«Кукурузник» опаздывает. Минут на десять. Они мне кажутся вечностью. В окопе курить нельзя. Просто не знаешь, чем заняться. Окопчик тесный. От неудобного положения млеют ноги. Никак не могут устроиться удобно. Рядом со мной боец, немолодой уже, сибиряк, грызет сухарь. Сегодня вместо хлеба опять выдали сухари. При свете ракет видно, как двигаются желваки на впалых небритых щеках.
Карнаухов на правом фланге. Здесь же командует командир взвода Сендецкий — не очень умный, но смелый паренек. На «Метизе» он неплохо отражал немцев. Был даже ранен, легко, правда, но в санчасть не пошел.
Сосед мой перестает хрустеть.
— Слышите?
— Что?
— Не «кукурузник» ли?
Со стороны Волги тарахтит. Очень далеко еще. Стараемся не дышать. Звук приближается. Да. Это наш. Летит прямо на нас. Лишь бы только сюда не высыпал. Между нами и немцами метров семьдесят — не больше. Может и в нас угодить. Говорят, они просто руками сбрасывают мины — обыкновенные минометные мины.
Звук приближается.
Назойливый, какой-то домашний, совсем не военный… «Кукурузник», «русс— фанер»… В газетах его называют легкомоторный ночной бомбардировщик. Точно жук большущий гудит. Есть такие монотонные ночные жуки — гудят, гудят, и никак их не увидишь.
«Кукурузник» уже над самой головой. Делает круг, уточняет, должно быть. Немцы начинают стрелять из— за кургана. Прожекторов нет, прожектором его не поймаешь, слишком низко.
Сейчас сбросит…
— Ну!
Можно подумать, что он нарочно испытывает наше терпение.
Майор звонил, что прилетит только один самолет. Бомбить будет два раза. Потом минут пять — десять покружится, чтобы дать нам возможность подползти.
«Кукурузник» делает второй круг. Мне кажется, что боец слышит, как у меня колотится сердце. До тошноты хочется курить. Будь я один, я сел бы на корточки и закурил.
«Кукурузник» сбрасывает бомбы. Они тарахтят, как хлопушки. Немножко высоко. Немецкие окопы ближе. Впрочем, там, кажется, пулеметы.
Еще один круг… Зажатый в зубах свисток сводит челюсти и нагоняет слюну. Такими свистками, похожими на свирель, футбольные судьи засекают голы.
«Кукурузник» опять сбрасывает. На этот раз по самым окопам. Мы прячем головы. Несколько осколков с характерным свистом проносятся над нашей щелью. Один долго жужжит над нами, точно шмель. Падает совсем рядом, на бруствер, между мной и бойцом. Он такой горячий, что его нельзя взять в руки. Маленький, зазубренный. У меня почему-то мурашки пробегают по спине.
«Кукурузник» строчит из пулемета беглыми, короткими очередями, точно отплевываясь.
Пора…
Даю сигнал, чуть— чуть прикрывая рукой свисток. Прислушиваюсь. Слышно, как справа сыплются комья глины.
Возьмем или не возьмем? Нельзя не взять. Я помню глаза комдива, когда он сказал: «Ну, тогда возьмешь».
Снимаю с шеи автомат. Ползу вниз. Минное поле остается позади. Пушка. Она в стороне — метрах в двадцати. Левее меня еще трое бойцов. Они знают, что туда нельзя. Я их предупредил. Я их не вижу, слышу только, как ползут.
«Кукурузник» все еще кружится. Ракет нет. Немцы боятся себя выдать. Это хорошо.
А может, он еще бомбить будет? Может, кто-нибудь напутал? Не два, а три раза… Бывает, что напутают. Или летчик забудет. Давай— ка, мол, сброшу еще, чтоб противнику веселее было…
Переползаю дно оврага. Цепляюсь за куст. Подымаюсь по противоположному склону. Не напороться бы… Правда, Чумак говорил, что окопы их только за кустами начинаются. Справа хрустят ветки — кустарник сухой. Неосторожный все-таки народ.
Ползу. Все выше и выше. Стараюсь не дышать. Зачем — не знаю. Как будто кто-нибудь услышит мое дыхание. Прямо передо мной звезда, большая, яркая, немигающая. Вифлеемская звезда. Я ползу прямо на нее.
И вдруг— «трах— тах— тах— тах…» над самым ухом. Я вдавливаюсь в землю. Мне кажется, что я даже чувствую ветер от пуль. Откуда же этот пулемет взялся?
Приподымаю голову: Ничего не разберешь… Что-то темнеет… Кругом тишина. Ни хруста, ни шороха. «Кукурузник» уже где-то за спиной. Сейчас немцы начнут передний край освещать.
Хочется чихнуть. Изо всех сил сжимаю нос пальцами. Тру переносицу. Ползу дальше. Кустарник уже позади. Сейчас будут окопы. Немецкие окопы. Еще пять, еще десять метров. Ничего нет. Я ползу осторожно, щупая перед собой рукой. Немцы любят случайные мины разбрасывать. Откуда-то, точно из— под земли, доносятся звуки фокстрота — саксофон, рояль и еще что-то, не пойму что.
«Трах— тах— тах— тах…»
Опять пулемет. Но уже сзади. Что за чертовщина? Неужели пролез? Сдавленный крик. Выстрел. Опять пулемет. Началось.
Я бросаю гранату наугад вперед, во что-то чернеющее. Бросаюсь рывком. Чувствую каждую мышцу в своем теле, каждый нерв. Мелькают в темноте, точно всполохнутые птицы, фигуры.
Отдельные вскрики, глухие удары, выстрелы, матерщина сквозь зубы. Траншея. Осыпающаяся земля. Путаются под ногами пулеметные ленты. Что-то мягкое, теплое, липкое… Что-то вырастает перед тобой. Исчезает…
Ночной бой. Самый сложный вид боя. Бой одиночек. Боец здесь все. Власть его неограниченна. Инициатива, смелость, инстинкт, чутье, находчивость — вот что решает исход. Здесь нет массового, самозабвенного азарта дневной атаки. Нет чувства локтя. Нет «ура», облегчающего, все закрывающего, возбуждающего «ура». Нет зеленых шинелей. Нет касок и пилоток с маленькими мишенями кокард на лбу. Нет кругозора. И пути назад нет. Неизвестно, где перед, где зад.
Конца боя не видишь, его чувствуешь. Потом трудно что— либо вспомнить. Нельзя описать ночной бой или рассказать о нем. Наутро находишь на себе ссадины, синяки, кровь. Но тогда ничего этого нет. Есть траншея… заворот… кто-то… удар… выстрел… гашетка под пальцем, приклад… шаг назад, опять удар. Потом тишина.
Кто это? Свой… Где наши? Пошли. Стой!… Наш, наш, чего орешь…
Неужели заняли сопку? Не может быть. С какой же стороны немцы? Куда они делись? Мы с той стороны ползли. Где Карнаухов?
— Карнаухов! Карнаухов!
— А они там — впереди.
— Где?
— Там, у пулемета.
Где— то далеко впереди строчит уже наш пулемет.
— 11 -
Карнаухов потерял пилотку. Шарит в темноте под ногами.
— Хорошая, суконная. Всю войну воевал в ней. Жаль.
— Утром найдешь. Никто не заберет.
Он смеется:
— Ну что, товарищ комбат? Взяли все-таки сопку?
— Взяли, Карнаухов. Взяли! — И я тоже смеюсь, и мне хочется обнять и расцеловать его.
На востоке желтеет. Через час будет совсем уже светло.
— Пошлите кого-нибудь на КП, пускай связь тянут.
— Послал уже. Через полчаса сможем с майором разговаривать.
— Людей не проверяли?
— Проверял. Налицо пока десять. Четырех еще нет. Пулеметчики все. Ручных я уже расположил. А станковый — вот здесь, по— моему, не плохо. Второй же…
— Второй — туда, правее. Видите? — говорю я.
— Может, сходим посмотрим?
— Сходим.
Мы идем вдоль траншеи. Наклоняясь, рассматриваем, нет ли пулеметных ячеек. Оборона у немцев, по всему видно, круговая. Самих немцев не видно и не слышно.
Стреляют где-то правее и левее — на участке первого и третьего батальонов. Глаза привыкли уже к темноте. Кое— что можно уже разобрать. Раза два наталкиваемся на трупы убитых немцев. За «Красным Октябрем» все еще что-то горит.
— А где Сендецкий?
— Я здесь, — неожиданно раздается в темноте голос. Потом появляется и фигура.
— Мотай живо на КП. Скажи Харламову, чтоб срочно снимал людей со старых окопов и соединялся с нашим правым флангом. По дороге уточни его фланг. По— моему, за тем кустом уже конец. Так, что ли, Карнаухов?
— Да, дальше никого уже нет.
— Понятно, Сендецкий? Давай! Одна нога здесь, другая — там.
Сендецкий исчезает. Мы находим место для пулемета и возвращаемся назад. В темноте натыкаемся на кого-то.
— Комбат?
— Комбат. А что?
— Блиндаж мировой нашел. Идемте посмотрим. Такого еще не видали.
Голос Чумака.
— Ты что здесь делаешь?
— То же, что и вы.
— А ты ж шабашить собирался.
— Мало ли что собирался…
Чумак вдруг останавливается, и я с разгону налетаю на него.
— Ну… Чего стал?
— Слушайте, комбат… Ведь вы же, оказывается…
— Что?
— Я думал, вы поэт, стишки пишете… А выходит…
— Ну, ладно, веди.
Он ничего не отвечает. Мы идем дальше. Подымается легкий ветерок. Приятно шевелит волосы, забирается через воротник под гимнастерку, к самому телу. Голова слегка кружится, и в теле какая-то странная легкость. Так бывает весной, ранней весной, после первой прогулки за город.
19 стр
Назад Вперед